Война тянулась девять долгих лет – почти одну седьмую часть всей советской истории.
   В восьмидесятом году 40-я армия была такого же возраста, что и я: большинству солдат не перевалило еще и за двадцать. Но в последний раз, когда я был в Афганистане, с холодным ужасом вдруг заметил, что теперь армия младше меня на 10 лет.
   Одно "поколение входило в Афганистан. Совсем другое его покидало.
   По официальной статистике, за годы войны мы потеряли в "нашем южном подбрюшье" около 15 тысяч людей, были ранены 36 тысяч. Без вести пропавших – более 300 человек.
   Дрожащий росчерк пера дряхлеющего "полководца" стоил нам около 60 миллиардов рублей.
   Но разве можно сравнивать эти потери с потерями нравственными?
   В Афганистане мы бомбили не повстанческие отряды и караваны, а наши идеалы. Эта война стала для нас началом переоценки наших этических ценностей. Именно в Афганистане изначальная нравственность нации вошла в вопиющее противоречие с антинародными интересами государства.
   Дальше так продолжаться не могло. И не случайно, что идеи перестройки победили именно тогда, когда война достигла своего пика, – в 85-м.
   Но неужели за прозрение нам следовало платить ценою 15 тысяч молодых жизней?!
   Вспоминается разговор между офицерами, услышанный в январе 89-го на баграмском аэродроме:
   – Польза от этой войны, – сказал один из них, – хотя бы в том, что здесь мы вкусили от древа познания. Социализм потерял тут свою девственную непорочность.
   Как заметил один наш генерал – ученый, с которым я близко сошелся в Афганистане, – все победоносные войны, которые вела Россия, вели к усилению тоталитаризма в стране, все неудачные – к демократии…
   Я часто встречал людей, искавших позитивную сторону этой войны. Одни говорили так: "Нет худа без добра. Если бы не ввели войска сюда, то наверняка бы – в Польшу. А это стало бы еще большей катастрофой".
   Другие утверждали, что в Афганистане мы испытали и довели до совершенства многие виды оружия и боевой техники.
   Но таких было мало, и спорить с ними не стоило, потому что они отличались непробиваемой твердолобостью и упрямством, подобно танку.
   Однако не только сама война наносила ущерб нашей морали, но и многолетнее официальное вранье о ней в газетах и по телевидению. Я не виню журналистов. Если кто из нас и пытался писать правду, то военная цензура виртуозно превращала ее в ложь.
   Человек, в той или иной мере связавший свою жизнь с Афганистаном, находясь там или регулярно приезжая туда, проходил приблизительно через четыре стадии понимания того, что там происходило.
   Первая стадия (длилась обычно до трех месяцев, в зависимости от прозорливости или догматизма вновь прибывшего): "Война идет нормально, надо добавить еще двадцать-тридцать тысяч войск, и тогда вообще все будет чик-чик".
   Вторая стадия (пять месяцев): "Уж коли мы ввязались в это гиблое дело, надо быстрее довоевывать. Тридцатитысячной добавкой тут не обойтись. Чтобы перекрыть границы, нужна еще по крайней мере одна армия".
   Третья стадия (еще полгода): "Нет, братцы, что-то тут глубоко не так. Ну и вляпались же мы!"
   Четвертая стадия: "Братва, надо делать отсюда ноги. И чем быстрее, тем лучше".
   И армия последовала последнему совету. Ушла из Афганистана, как могучий штангист с помоста, не взяв веса.

I

   К концу 1988 года большая часть 40-й армии уже покинула Афганистан, но почти пятидесятитысячное войско все еще оставалось там, ожидая команды на вывод.
   Декабрь незаметно перешел в январь, и тот потащился медленно, с ленцой, словно длиннющий товарняк на подходе к конечной станции – с коротенькими просветами-днями между долгими, изматывающими терпение, мерзлыми гулкими ночами.
   К исходу первой январской недели потянул северный ветер, ударил мороз, в горах выпало еще на четверть снегу. Но на кабульских улицах он так и не появился, и ветер от нечего делать гонял проржавевшие консервные банки из-под солдатских сухпайков, пыль да песок.
   Эвакуация нашего Центрального военного госпиталя (ЦВГ) началась 19 декабря, и сегодня, 9 января, там, по слухам, оставалось всего три-четыре врача, которые должны были улететь завтрашним утренним рейсом в Ташкент.
   Вечером я поехал в госпиталь, чтобы выпросить необходимых лекарств: предстояло жить в Афганистане еще месяц с гаком.
   ЦВГ, обычно столь шумливо-суетливый, поразил своей зловещей пустотой и остервенением, с которым он хлопал всеми окнами и дверьми. У стелы, бессмысленно устремленной в мглистое небо, в котором, судя по гулу и мигавшим огонькам, было больше транспортных самолетов, чем звезд, какой-то солдат, заломив крутую цену, попытался продать мне десять банок сгущенки.
   Надпись на стеле, как и пять лет назад, утверждала, что "Советско-афганская дружба вечна и нерушима".
   Три офицера-афганца в советских бушлатах, озираясь по сторонам, несли на тощих спинах ржавые кондиционеры, с мясом выковырянные из окон покинутых модулей. Время от времени истошно взвывали пружины, вырываясь из прогнивших госпитальных матрацев. Со скрипом открылась и потом закрылась дверь с надписью "СЕСТРА-ХОЗЯЙКА": в этом кабинете два года назад мне накладывали повязку на колено после неудачного прыжка из вертолета, потом зачем-то делали анализ крови и, не дождавшись его результатов, через пару минут объявили, что анализ чист "как слеза ребенка".
   Выйдя отсюда после перевязки, я, помнится, увидел парня на носилках, у которого оторвало обе ноги выше колен.
   Взгляд его выплаканных глаз прошибал насквозь даже самых бронированных вояк. То был взгляд человека, который знал наперед всю свою и вашу жизнь. Это делало его еще больше похожим на веласкесовского карлика.
   Память отчетливо воспроизводила увиденное и услышанное в ЦВГ за годы войны.
   Казалось, сотни прошедших через этот госпиталь раненых и больных, выживших и умерших, молчаливой толпой бродили следом за мной по темным, опустевшим коридорам.
   Вот здесь, у этой самой операционной, я видел в июле 86-го солдата, совсем еще мальчика, у которого снесло осколком снаряда всю нижнюю часть лица: за три часа после ранения – он не терял сознания – солдат выстрадал не меньше, чем человечество за всю свою историю.
   Потом кто-то додумался перевернуть его на живот, ткнув тем, что осталось от лица, в подушку, чтобы он не захлебнулся кровью.
   В госпиталь меня, только что впервые приехавшего в Афганистан, отправил тогда бывший ЧВС 40-й армии генерал Щербаков. Он сделал это в ответ на наивную просьбу дать мне борт, чтобы лететь на боевые в район Рухи. "Езжай сначала в ЦВГ, поброди там, – сказал он, – и посмотри, что война делает с человеком. Остуди свой пыл, и после этого поговорим".
   ЦВГ пыл мой не остудил, но помог еще раз убедиться в том, что вид чужих, более тяжких страданий превращает твои собственные переживания, до того казавшиеся безысходно-тупиковыми, в сущий пустяк. Глядя на смертельно раненных, чувствуешь, как где-то на самом донышке подсознания шевелится радостно-подлое: "Ух, не со мной! На этот раз – не со мной!"
   …Сейчас я продолжал этот "вечерний обход" в поисках хоть одной живой души, пока не наткнулся на ведущего терапевта, человека средних лет, деловито резавшего в одной из палат на окровавленном табурете кусок мяса.
   – Баранина, – вовремя пояснил он. – Начальник психиатрического отделения и я готовимся к прощальному ужину. Милости просим.
   Мясо, истекавшее кровью в госпитальной палате, подействовало на меня удручающе. Я отказался от приглашения, но не забыл попросить лекарств, которые потом, надеялся я, никогда мне не понадобятся В массивном железном шкафу остались лишь таблетки седуксена, какие-то неведомые депрессанты и транквилизаторы. Я зачем-то набил ими карманы. Должно быть, из жадности.
   Таблетки и впрямь так никогда мне и не пригодились. Их забрал у меня, обменяв на пару банок тушенки, десантник с меланхолически-потусторонним взглядом, служивший на 42-й заставе близ Саланга. Бросив пару "беленьких" в рот, парень пообещал "растянуть балдеж до самой до границы".
   Мало того, что он знал наизусть официальные медицинские названия каждой таблетки (реланиум, элениум, амитриптилин и т д.), но именовал каждую из них на своем смачном жаргоне. Помню лишь, что седуксен он прозвал "перпетуум кайф".
   – Как кончилась история с вице-консулом? – спросил я терапевта. (Еще в прошлом году его привезли в госпиталь после того, как кто-то тщательно и жестоко избил его на собственной же вилле. Травм было много. В том числе пробитый череп. Эхо этой истории разнеслось по всему Афганистану.) – У вице-консула поехала крыша, – ответил терапевт. – Вдруг потребовал автомат. Его спросили: к чему тебе АК?
   – И что же он?
   – Говорит, АК необходим, чтобы китов бить… Или ни с того ни с сего попросил отправить его на Дальний Восток.
   – Зачем?
   – Говорит, так он будет ближе к американцам. Словом, поперло подсознание… – Отрезав очередной кусок мяса, ведущий терапевт вытер взмокший лоб рукавом.
   – Вы отправили вице-консула в Союз?
   – Волен-с неволен-с… Мы с ним повозились – пусть теперь другие.
   В прошлый приезд сюда я познакомился с парнем, лежавшим в психиатрическом отделении ЦВГ и обеспокоенным тем, что у него исчезла тень. Точь-в-точь как в пьесе Шварца. Логически, с пафосом в голосе он доказывал, что человек без тени не может, не должен жить. Несколько раз он пытался покончить жизнь самоубийством Этот случай всплыл в памяти уже в Москве, когда Леня Раевский, "афганец", студент МГУ, поведал мне замысел своего киносценария, главными героями которого должны стать ветераны Афганистана, вернувшиеся домой с войны. От всех прочих людей их отличает одно – отсутствие тени. Был тут погребен какой-то страшный смысл, до которого невозможно докопаться на трезвую голову. Вот тогда я и понял: то, что происходило в Афганистане вне стен психиатрического отделения ЦВГ, и было истинным сумасшествием. А "психушка"
   ЦВГ – лишь способ уйти, избавиться от безумия, именуемого войной.
   Прежде всего давала сбой психика тех, кто воевал в составе десантно-штурмовых подразделений – наиболее самозабвенно и жестоко. Я знавал одного из таких людей, прозванных здесь "рэмбовиками". Парень служил второй срок в Афганистане. Бросив в стакан с желтой жидкостью сухого спирта, пять ложек растворимого кофе и вылакав его до дна, он сказал: "Водка – вода. Спирт – горючее. Понимаешь, с головой мужика на войне происходит то, что с головой бабы во время аборта: рвутся логические связи… Пить будешь?" Я заколебался, потому что у меня от одного вида этой смеси нутро свело в морской узел, а он, должно быть, посчитал меня придурком, с которым и разговаривать-то без толку, не то что пить.
   Начальник психиатрического отделения ЦВГ полковник Фролов, пришедший на прощальный ужин, сразу же отказался отвечать на мои вопросы.
   Я спросил:
   – Боитесь?
   Он сказал:
   – Разве человека, который видит перед собой лужу и не идет в нее, следует называть трусом? Мне 50 лет. Я полковник. К чему же мне портить самому себе жизнь?
   Логика его была пуленепробиваемой.
   Я вышел во двор.
   Солдат опять предложил мне сгущенку: на сей раз цена была ниже, но все равно не по карману командированному в Афганистан журналисту.
   Прислонившись спиной к стеле, содрогаясь, точно на электрическом стуле, всем своим миниатюрным телом, плакала женщина, одетая в военную форму. Слезы все еще текли из ее глаз, оставляя на обветренных щеках тонкие белесые от соли бороздки, словно полосы на вспотевшем конском крупе после резкого удара хлыстом.
   – Вы не с пересылки? – спросила она, перемогая судороги в горле.
   – Нет, просто журналист, – ответил я и тут же пожалел, что я не с пересылки, потому что женщина разрыдалась пуще прежнего. Губы ее задрожали. Разлетные брови сошлись у переносья.
   – Я могу вам как-то помочь?
   – Да как вы можете мне помочь в этом дурдоме? – Она по-детски, кулачками потерла мокрые глаза. – Вызвали меня сюда из Мазарей сделать один блатной аборт… Обещали отправить обратно – там все мои вещи остались – и забыли. Сегодня утром ездила на аэродром, погрузили нас всех в транспортники, вот-вот должны были взлететь… – она опять всхлипнула, – ..а потом согнали с борта и начали грузить армейские архивы. Все вещи мои уж небось разворовали…
   – Прекрати истерику. – Резкий мужской голос раздался из-за моей спины. – И без тебя делов невпроворот.
   Это был майор, выскочивший на улицу в одной тельняшке. "
   Он спросил:
   – Вы кто?
   Я сказал:
   – Журналист.
   – Прекрати реветь! – опять рявкнул он, подмигнув мне. – Видишь – журналист, так его и так… Ей-бо, прекрати!
   – Да мне вот только сюдашеньки печать постави-и-и-ть, товарищ майор, – жалобно завыла она, – подпись и на пересылку отправи-и-ить…
   Он сказал:
   – Не обращайте на бабу внимания, товарищ журналист.
   Как все бабы – дурная. Просто нервный срыв. Нештатная ситуация. Люди очень устали. Приезжайте завтра.
   Я спросил:
   – Но завтра здесь уже никого не будет, верно?
   – Тогда не приезжайте завтра. Всего вам! – Он деланно улыбнулся, показав желтые, как дедово домино, зубы.
   Майор взял женщину за руку и повел в модуль. На прощание она бросила мне через плечо скудную, жалкую улыбку.
   Я прихватил эту улыбку с собой в дорогу. На память.

II

   С каждым днем войск в Афганистане становилось все меньше, 40-я армия отходила на север, словно море в отлив, и ты, заскакивая днем в безоружное совпосольство, чувствовал себя – вместе со всей дипломатической братией – зайцем в лесу, кишащем волками. Зайцем, который, прижав уши, судорожно сжимал в лапах здоровенный плакат: "Ребята, давайте жить дружно!" Теперь мы активно примирялись со всем лесом, а волков с недавних пор стали официально величать "вооруженной оппозицией".
   Часто вспоминалась песенка, которую любил напевать знакомый парторг полка:
 
По дороге по долине ехал полк в одной машине,
Но вдруг вышел серый волк – тогда мы его убедили:
Ты не бойся, старый волк, не щелкай зубами.
Мы кадрированный полк и тебя боимся сами.
 
   Армия уходила и в какой-то момент отобрала у журналистов давным-давно розданное им оружие – пистолеты Макарова.
   Под опустевшей портативной кобурой на груди репортерское сердце забилось чуть быстрей.
   Ветеран советского пресс-корпуса в Кабуле Лещинский подбадривал всех тем, что "Макаров" был нужен лишь для того, чтобы в крайнем случае успеть пустить себе пулю в лоб: жизни бы он все равно не защитил.
   – Ничего, – говаривал он, – при мне остались мои клыки!
   И демонстрировал внушительный оскал, пожелтевший от здешней воды и сигарет.
   По ночам пронзительно, словно нетопырь, кричал мулла:
   "Алла акбар! Алла акбар!" Раза три за ночь ему обязательно удавалось меня разбудить.
   Но однажды я проснулся в холодном поту от кошмарного сна. Снилось поле, усеянное трупами. Даже очнувшись, я явственно чувствовал фиалковый запах мертвечины. Утром выяснилось, что просто-напросто сломался холодильник: он мелко, лихорадочно дрожал (тоже боялся, сволочь!) в гигантской луже крови, вытекшей из морозилки, которую мой предшественник месяца два назад плотно забил мясом. С тех пор на кухонном линолеуме остался, несмотря на все старания очистить, соскоблить его, бурый кровоподтек.
   Кровоподтек всякий раз напоминал мне про тот сон, но чаще это делала сама война – кошмарный сон наяву Как-то раз я раздобыл у приятеля "Толкователь ночных грез", чтобы разгадать суть видения, но оказалось, что до меня такая дрянь никому никогда не снилась.
   – Глюки, брат, глюки! Но дальше будет хуже, – успокоил меня один наш кабульский старожил.
   Иногда облака по небу проносились со скоростью истребителей, хотя ветра не было и в помине. А когда он налетал, обрушиваясь на Кабул всей своей мощью, они неподвижно зависали, словно разбухшие аморфные белые вертолеты – души подбитых за десять лет Ми-8 и Ми-24. Ветер все чаще освистывал нас. И ни разу с тех пор как сошла листва осенью 88-го, он не шумел как аплодисменты.
   Я часто вспоминал врезавшийся клинком в память визгливый фальцет коренастого майора из баграмской дивизии: "Ни пяди земли здесь нашей нет! Видишь квадрат тени под БТРом? Вот лишь его мы и контролируем". Но под тенью могло быть штук пять мин. Слова майора были красивыми, но разлетелись бы в прах, вместе с броней, подорвись на одной из них БТР.
   Опасность таилась за той горой, пряталась под этим вот камнем…
   Я все чаще просыпался с головной болью, потому что даже во сне зубы мои были стиснуты, как потом жаловались свидетели, до скрипа.
   С восходом солнца, споро пробивавшегося сквозь скорлупу мглы, город светлел, а я храбрел.
   Но заодно замечал, что комната стала еще меньше. Стены надвигались на меня. Каждый новый день отвоевывал метр за метром безопасного пространства. "Ни пяди земли здесь нашей нет…" Сквозь солнце, закрытое стальной решеткой, жалюзи, газетами, одеялом и занавеской, пробивался отраженный от сверкающего глетчера утренний солнечный свет.
   Я долго брился, пил желудевый напиток "Бодрость" и ехал в представительство какой-либо советской организации звонить по городскому телефону – договариваться об очередном интервью с очередным "крупным деятелем местного розлива" – и всякий раз читал на аппарате надпись, от которой неизменно веяло пронизывающим холодом: "Внимание! Враг подслушивает!"
   Ни пяди земли… Баграмский майор был прав.
   Еще с первого приезда в Афганистан я потехи ради начал коллекционировать надписи – официальные и не очень, на вертолетах и на БМП, на прикладах АКМ и изнанке шлемов.
   На тыльной стороне двери кабульского морга прочел такую: "Веселись, юноша, в юности своей. Но помни – и это суета!" Ничего подобного я не нашел бы здесь в 80-м, 81-м или 82-м. Но с тех пор прошло девять лет. Менялись надписи, и я вместе с ними.

III

   Числу к десятому января я почувствовал, что мое кабульское житье подзатянулось, и стал готовиться к поездке на Саланг На южных подступах к перевалу намечалась крупная армейская операция. О ней шушукались в городе. Официальных заявлений не было, но разговоры и в штабе, и в посольстве, и на журналистских виллах, и в дуканах крутились вокруг этой темы.
   Призрак предстоящих боевых действий витал в колком прозрачном воздухе, постепенно обретая плоть в виде штабной нервозности, приготовлений к возможным контрмерам повстанцев – терактам и диверсиям в Кабуле.
   На транспортнике Ан-12 ночным рейсом я добрался до Баграма и, выпросив там БТР, покатил на север. Мин можно было не бояться: мерзлую землю не так-то просто нашпиговать взрывчаткой.
   Проскочив баграмский перекресток, где прошлой весной погиб известинский фотокорреспондент Саша Секретарев, мы подбавили скорости.
   Дорога круто виляла на поворотах, извивалась меж скал, взлетала и падала.
   Напротив меня в транспортере сидел прапорщик с мраморным лицом и серыми губами. Тело его ритмично подергивалось. Похоже, он слушал никем, кроме него, не слышимую музыку и про себя танцевал. Танец начинался в глазах, захватывал губы и волной шел вниз. Плечи вытанцовывали рок-н-ролл, правый указательный палец с маслянистым колечком – видать, парню частенько приходилось стрелять из АКМ – выщелкивал быстрый ритм. Во взгляде была отрешенность, словно на рок-концерте в "Олимпийском".
   – Прапорщик! – сказал я.
   Он не отозвался.
   – Прапорщик, слышь меня? – крикнул я.
   Он сконцентрировал на мне свой блуждающий взгляд, лишь когда я крепко потряс его за плечо.
   – Те че? – спросил он, не шевеля серыми губами.
   – Нормально себя чувствуешь?
   – Я себя вообще не чувствую, а ты меня нервируешь. На, послушай пару минут – и отзынь!
   Он вытащил крохотные наушники из-под шлемофона и дал мне. Шнур от них вел в карман бушлата, где грелся дешевенький "уокмэн".
   Я надел наушники и перенесся на "Концерт в Китае"
   Жан-Мишеля Жарра. Пару минут я плавал в волнах электронной музыки. Нажав на кнопку "Стоп", я вновь услышал рев БТРа – этот "тяжелый рок" войны.
   – В Кабуле купил? – спросил я.
   – Военный трофей, – загадочно улыбнулся он.
   Парень служил в Афганистане по второму заходу. Он почему-то счел нужным мне об этом сообщить.
   Я спросил:
   – Тебе одного раза показалось мало?
   Он ответил:
   – Понимаешь, старче, обрыдло мне все в Союзе. Иной раз случались приступы почти плотской любви-тоски по этой Богом, но не мной забытой земле. Ночью мне регулярно снился Афганистан, утром я смеялся, днем скулил, а вечером надирался до чертиков. Помню, как-то на очередной вечеринке дамочка средних лет ко мне подсела и сказала:
   "Расскажите про войну". Я спросил: "Что вас, мамаша, интересует?" – "Ну, – ответила она, – например, приходилось ли вам убивать людей? Что вы при этом чувствовали?"
   Я психанул, сорвался, заорал на нее: "Вы понимаете, что вы меня спрашиваете?! Нет, вы понимаете, о чем вы только что меня спросили?! Нельзя об этом вот так, как вы, спрашивать!
   Понимаете, нельзя-я!" Утром я проснулся с уже готовым решением ехать сюда опять. Ночью той снились московские православные церкви, но с исламской символикой – месяцами на куполах… Гони обратно мои наушники!
   Оставшуюся дорогу он ехал, плотно сжав зубы. Его лицо луной белело в мглистых внутренностях брони.
   Темнота растворялась в сверкающем горном воздухе.
   День становился ночью. Кровоточащее солнце медленно сползало за горизонт, где-то там, у себя в берлоге, отлеживалось, зализывало полученные накануне раны. Но к утру опять выглядывало и, с опаской озираясь по сторонам, отчаянно шло к зениту. Словно на жертву. И так каждый день.
   Солнцу тоже досталось на этой войне. В него стреляли от нечего делать солдаты. Его проклинали, когда оно светило противнику в спину, а тебе – в глаза и слепота не позволяла вести прицельный огонь. На его восход молились мусульмане и наши летчики – когда по ним стреляли из ПЗРК[2] самонаводящимися на тепловой источник зенитными ракетами: если везло, ракеты уходили на солнце.
   …Я как-то подсчитал, что половину всего времени, проведенного в Афганистане, затратил на дорогу, добираясь из одной точки в другую. Дорога эта иногда тянулась по воздуху, часто проходила сквозь просверленные скалы, бежала по земле. Она бывала скучной и страшной, дневной и ночной, покрытой льдами и песками, асфальтом и кровью. Десятки людей составили мне компанию за время перелетов и переездов, которым я давно потерял счет. Многих помню. Иных позабыл.
   Все здесь увиденное и услышанное, понятое и нет, испытанное и прочувствованное, задуманное, но так и не осуществленное, обещанное и невыполненное, мечтавшееся и несбывшееся, все это так или иначе связано Дорогой, которая Бог знает откуда и куда ведет. Сколько бесплатных истин открыли, подарили или невольно поведали мне люди, встретившиеся на Дороге.
   Помню парня с едва приметной дырочкой от серьги на розоватой мочке правого уха. Саму серьгу он надевал по ночам, а по утрам снимал. Странную фамилию носил он – Пепел. Было ему не больше двадцати в то лето. За пару дней до дембеля и отлета в Союз я сказал ему, похлопав по плечу: "Ну, брат, теперь жить и жить – на полную катушку!" Пепел изумленно поглядел на меня из своей дали, хотя стоял в двух метрах, и ответил: "Черт побери, да я же весь седой внутри…"
   В джелалабадской бригаде встретился мне сержант по кличке Мамочка. Мамочка не вышел ростом, и вся та сила, которая должна была пойти в рост, пошла в пронзительность взгляда. Словно мазохист, он радовался тому, что его бросила подруга в Харькове. На мой недоуменный вопрос он ответил коротко, но ясно: "Теперь будет легче воевать…
   На войне проще, когда человек несчастен. Меньше теряешь". Мамочка прощально улыбнулся и пожелал удачи. Но в глазах его я прочел фразу: "Чтоб ты, гад, сдох со своей безмятежной московской жизнью!"
   В Кабуле мне рассказывали про парня, чуть было не попавшего в психиатрическое отделение из-за маниальной депрессии, в бездну которой вогнала его война. Мысль о самоубийстве медленно, но верно грызла его мозг, и, возможно. догрызла бы, если бы не "счастливый" случай – контузия, в результате которой парень просто-напросто забыл свое прошлое. Он был счастлив, потеряв память. Однополчане по очереди рассказывали ему историю его жизни, но он все время задавал один и тот же вопрос: "Ребята, а чего мы делаем в Афганистане?" Но никто не мог дать ему убедительного ответа.
   А как забыть лейтенанта, встреченного в Ленинграде?!
   Мы сидели в ресторане гостиницы "Пулковская" и болтали о всякой всячине. Рассказывать он умел так, как мало кто в Союзе писателей. Раздражала лишь его привычка причмокивать языком каждые три минуты. Я предложил ему зубочистку, а он в ответ поведал историю, после которой ни он, ни я не притронулись к еде на столе. Дело было где-то в районе Кундуза. Он с ребятами стоял на блоке третьи сутки.
   Утром, на самой заре, начал бить снайпер и тремя прицельными выстрелами прикончил двоих: минометчика и радиста.
   Пули ложились сначала в метре, потом в сантиметре от его головы. Снайпер будто издевался, всаживая пулю за пулей в самую грань между жизнью и смертью. Но каждая четвертая-пятая с чавканьем впивалась в мертвые тела рядом.