И опять прошли издалека снятые кадры убегающих в неизвестность собак. Что-то мне почудилось в их движениях, какая-то странность.
   — »…Одно известно точно — этот «бой местного значения» собаки выиграли. Теперь свалка принадлежит им…».
   Я потянулся к бутылке, плеснул себе грамм пятьдесят, выдохнул, но в это время дверь открылась и я оказался в радостном водовороте из двух собак и Митрича.
   — Ну ни ебаный ли насрать! — заорал Митрич. — Я тут охраняю территорию, а он мою, честно заработанную, водку хлещет!
   Митрич матерился как бог. Фразы, придуманные им были настолько совершенны и фантастически невозможны, что мне оставалось только восхищаться ими.
   — Я тебя до утра, что ли, ждать буду? Кстати, вон посмотри, на свалке бомжей собаки порезали.
   — Да слышал я уже сегодня! Ты еще радио не слышал. Они там наверху совещаются, будут операцию проводить. По уничтожению. Пока за бомжиками нормальные люди не пошли в расход. Плесни-ка мне!
   Я плеснул. Карат подошел ко мне, сунул свою морду мне в руки и вздохнул — глубоко и недовольно. Не любил он, когда я курил в комнате. Грей, большой и темный, потоптался вокруг стола и решительно сел возле входной двери.
   Он помещения не любил в принципе и заскочил просто за компанию с Каратом.
   — Митрич, выпусти Грея, в гробу он видел — здесь сидеть.
   Митрич в это время цедил водку, высоко запрокинув голову и просто молча поднял указательный палец вверх, дескать — не мешай. Допив, он крякнул, закусил пластинкой давно загнувшегося сыра и оглянулся на Грея.
   — Ясен хрен, сейчас выпущу. Там, кстати, через часок мужики припрутся… с пойлом. Надо бы встретить. Звонили…
   — Грей встретит.
   Митрич заржал, как умирающий конь:
   — Этот встретит! Помню как-то, месяца два назад, уснул я на дежурстве, а Васька твой не знал и пришел с нею, с родимой. Орал-орал с улицы, подумал — я на обходе и перелез через забор, придурок. Так два часа на крыше склада стоял, пока я не проснулся. Да еще успел залезть, хорошо. А так бы порвал его Грей, как грелку.
   …Ночка обещалась быть та еще.
   …Через час меня чего-то сморило и я вышел на улицу. Митрич пошел на КПП встречать мужиков, а я пролез через колючую проволоку изгороди и, добравшись до своего любимого пенька, сел на него покурить. Здесь была довольно большая полянка и, поэтому, когда глядишь вверх — видно небо. Звездное небо. Далекое-далекое. Не такое, как в моем родном городе. Там воздух чистый и небо кажется близким, как будто рядом. И оно не черное, не такое беспросветно черное, как здесь. У него сиреневый цвет. Цветет сирень — и жара кругом, и осы, и гусеницы бражников ползают по листьям, самые красивые гусеницы из тех, что я видел, и суетится мир вокруг… А она темная стоит, неподвижная, с тяжелыми листьями, холодная и запах от нее холодный и наплевать ей — и на мир, и на сиреневых бражников, и на жару. Тоска. Сиреневая тоска. Когда это было…
   Я сидел, курил, пока не услышал шелест листьев. Это, растянув рот в своей бесподобной улыбке, искал меня по запаху Карат. Он вынырнул из зарослей, подбежал ко мне и сел рядом. Я погладил его по голове.
 
   «Тебе здесь нравится?»
   «Конечно. Я много лет провел в квартире. Знаешь, как там трудно дышать?»
   «Знаю. Я сам не люблю квартиры. Просто мы люди и не умеем жить иначе.»
   «Знаю. Вы смешные.»
   «Ты все время смеешься. Тебе весело?»
   «Редко. Но когда смеешься — легче жить. Ты не уйдешь от меня, как старая хозяйка?»
   «Она не виновата. Она просто очень долго жила. Устала.»
   «Я помню. Но ты же молодой?»
   Я засмеялся.
   «Как сказать. У нас с тобой по разному течет время.»
   «Я слышу твое сердце. У меня оно гораздо быстрее.»
   «Я и говорю — по разному. Я постараюсь не уйти. Но если уйду — не злись на меня. Моей вины в этом не будет.»
   «Ладно, не буду. Только ты все равно не уходи… Ты все время думаешь о Грустной Лисе. Почему?»
   «А ты о своих суках не думаешь?»
   «Иногда думаю. Но не так сильно. Зачем так сильно?»
   «Не знаю. Давай, помолчим?»
   «Давай.»
 
   Мы сидели под звездным небом и молчали… Как давно это было, как дивно это было и как это ни хуя потом не повторилось!
   …Тишину разорвал дикий баянный аккорд, за которым последовал залихватский перебор сумасшедшей частоты. И совершенно, восхитительно пьяный голос Митрича изобразил бесконечную степь да степь кругом в неизвестном мне варианте от корки до корки. Митрич пел вдохновенно, совершенно не вдумываясь в смысл слов, а только бесконечно очаровываясь звучащей внутри него музыкой. Впрочем, голосом его бог не обделил и кое-где, местами, его песня даже была гениальна. Карат вопросительно поднял голову и посмотрел на меня. Я пожал плечами.
   Закончив степь, Митрич переметнулся в Кейптаун, где с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж. Потом в ход пошла Мурка. Потом, ясно дело, зашумел камыш. Потом я поднялся и пошел на звук — надо было догнаться. Карат с Греем в фантастическом лунном свете побегали по территории и вскоре умчались давить котов на дальние склады.
   В сторожке, гордо именуемой «КПП» было шумно, пьяно и весело. Как говаривал Митрич — все свои. Митрич никогда не пел внутри — всегда выходил на улицу. Но из-за Грея остальная компания должна была слушать его, не высовывая носа. Грей не то чтобы не любил пьяных, он, как бы это сказать, понимал свою роль. Он давно понял, что охранять — это его работа. А каждый лишний человек ночью, будь он хоть триста раз друг Митрича, представлял собой явно выраженный непорядок и его следовало подровнять. Что Грей и делал при каждом удобном случае. Поэтому отливать, например, вся компания выходила строем и во главе с Митричем. И не дай бог — шаг вправо, шаг влево. Грей не бросался на них только из-за уважения к своему начальнику. Но рычал бесподобно. Да и Карат, несмотря на свою вечную улыбку, рядом с Греем терял изрядную часть своей природной доброты. А две овчарки, пусть даже одна из них и колли — серьезный противник.
   С Греем я познакомился раньше, чем с Каратом. Когда я первый раз пришел на мехдвор, был день, вокруг была суета обычного советского трудового дня — трактористы, шоферы, начальство. Короче — «мы будем сеять рожь-овес, ломая плуги… прославим ебаный колхоз по всей округе…». Я еще ни хрена тут не знал. Я только увидел вдруг сквозь щели забора абсолютно немигающие собачьи глаза. Не испуганные. Не злые. Не голодные. Не любопытные. Просто умные, жесткие и сдержанные. На меня смотрел крупный серо-черный кобель немецкой овчарки классического образца. Не рыхлый восточно-европейский увалень, а немец без всяких признаков вырождения. Откуда на этот мехдвор попало это чудо — Митрич не знал, потому когда он пришел — Грей уже был. И старый сторож, ложась в больницу, передал Митричу права на эту собаку. Из больницы старик не вернулся. А Митрич, единственный из всех сторожей, смог с ним подружиться. И это, как оказалось, спасло Грею жизнь. Потому что его хотели усыпить по причине полной неуправляемости. Тетя Клава, например, заступая на дежурство, приходила раньше, убеждалась прилюдно, что Грей заперт на замок и только после этого приступала к обязанностям. Дежурство же Митрича сопровождалось обычно повальным бегством с территории всех, кто о Грее помнил. Когда мы распивали с ним первую совместную, он вдруг вспомнил, что забыл выпустить Грея и мы пошли знакомить меня с убийцей котов. Грей мощно вымахнул из калитки, посмотрел на меня, не мигая и легко ушел рысью вдоль забора. Он вообще не стал со мной знакомиться. Он принял меня как равного или не принял вообще — не знаю, но он не подошел, не зарычал, не облаял меня. Он просто прошел мимо. Мне это понравилось. В этом было что-то от невидимости. Через два часа, когда мы сидели с Митричем на крыльце КПП и курили, Грей вернулся и подбежал к нам ровным, легким, пружинистым аллюром. И снова — не заметил, не обратил внимания. Сел рядом.
   — Да ну ни ебаться без пистолета! — удивился Митрич — то ли он тебя не видит? Другого бы помял уже.
   — Просто он умный. Я ему не враг. Но и не друг. Чего время тратить? Правильно все.
   И Грей первый раз посмотрел на меня с интересом. Который тут же похоронил на дне своих глаз. Ах ты, сукин сын! Загадка. Сфинкс. Бездонные, немигающие и карие, пьяные — друг другу в глаза, в душу, в бессмертие. И ирония в самых уголках. Я тебя раскушу, немецкая морда. А я тебя, пьянь подзаборная. Я тут живу, алкаш. Теперь и я тут живу, шерстяной. И рванул Грей опять рысью вдоль забора. Красиво идет, подлец. Чисто волк. Спина — стальная. Стелется над землей, как не касается ее вовсе. Не рисуйся, гаденыш. А ты сам так попробуй, человечишка. Так вот и жили все время — каждый под знаком своего полного и безоговорочного превосходства. Смертельная игра. Карат же все это безобразие прекратил на корню. Грею просто было чудовищно скучно. Вот и весь сфинкс. Даже обидно. И превратился загадочный немец в отличного компанейского пса. Но — только для избранных. А для всех остальных… Кто може — ховайтесь, кто не може — рятуйте, как говаривал Митрич, открывая калитку, за которой переступал лапами от нетерпения Грей.
   Я подошел к сторожке, молча взял из рук Митрича стакан с водкой, выдохнул и залпом выпил. Водка была настоящая — не бутор.
   — Кто это у нас припер родимую? — спросил я, занюхивая рукавом.
   — Шурин припер. Уже под лавкой лежит. Сморило. Споем?
   — Дай-ка еще полстакана, а то засыпаю.
   Митрич кивнул, поднял с земли стоявшую у его ног бутылку, посмотрел ее на свет фонаря, покачал головой, но все же плеснул мне в стакан.
   — «Ничь яка мисячна», Митрич. — сказал я.
   Он кивнул, поправил ремень и с ходу, с растягу, с тоски и радости одновременно выиграл железными своими пальцами вступление.
   …Я пел, закрыв глаза, отключив в себе все, что только мог, оставив только одну чистую и непорочную свою душу. И ангелы заливались в небе слезами. И падали, бляди, обессилев, на землю. И теряли память. А еще через час, засыпая под пьяный базар, я опять вспомнил: «Напиши мне письмо, Одинокий Ветер»…
   …голубое сияние снегов, исчезающая глубина озер, отражение солнца в воде, пестрота полевых цветов, ощущение полета над каменной пустыней, крик птицы под утро, музыка в пустом концертном зале — это все жизнь в пустоте. Нет ни верха, ни низа, не за что уцепиться, нет конца этому, и ветер не может лечь, не может успокоиться.
   Человек живет на земле — ему легче. Легче, потому что у него есть вес, потому что он тяжелый.
   Ветер вынужден скитаться вечно. Легкая поземка, и буря, и ураган, и шквал растворенной в воздухе воды — все это ты видела много раз. Но только видела. Ветер нельзя ухватить. Холодным сквозняком он вытечет на волю. Миллионы лет движения…
   Закрой глаза. Я — ветер. Я играю с тобой, ты — моя игрушка, самая лучшая из игрушек. Дрогнут твои ресницы, легкой дымкой всплывут над головой волосы, взлетит, раскроется цветком платье. Ты услышишь голос ветра — мой голос. Не пытайся понять слова ветра — слушай его как музыку, как плеск воды, шелест песка, как эхо, искажающее твои слова… Забудь, милая, себя; в тебе не осталось ничего, кроме ветра и этой вечной музыки. Сойди с ума, потеряй ощущение времени и пространства; лети, если хочешь; плыви, если хочешь; отрасти себе чешую, крылья кречета, жабры акулы, сердце змеи. Игрушка моя, ты потеряешь разум, ты уже потеряла разум.
   Я — ветер. А в ветре нет ничего, кроме воздуха, который течет. Ты будешь дышать им и забудешь все. Я — рядом, я — в тебе, я — нигде.
   Открой глаза. Тебя больше нет. Тебя поглотил ветер.
   Одинокий Ветер рядом с тобой, тень рядом с тобой, тоска рядом с тобой, смерть рядом с тобой. Ты идешь, ты дышишь, ты растворяешься, ты смотришь вдаль — а ветер неотвратим, одинок и печален. Что-то касается твоих волос и пальцев. ОН проносится мимо, он едва уловим. Он существует где-то рядом. Ночью он разрушает твой сон. Миллионы обрывков нашего сознания невозможно выкинуть просто так из мозга. Вечером голова напоминает помойку. Липкие пятна прошлого наполняют ее. Если бы все это оставалось в мозгу, человек бы сошел с ума. Но — ветер, тень, скорбь рядом с тобой, невидимое излучение далекой звезды, это мое блуждающее «я». Иногда оно действует само по себе. И вот тогда оно уводит мою душу в космос и там, задыхаясь от одиночества, этот призрак мысли ищет — кому помочь. Он находит тебя. И за бесконечную галактическую эпоху на грани сна и бодрствования он стирает из твоего уставшего мозга все пятна прошлого.
   Люди забывают друг друга быстро. Их тени не забывают друг друга никогда. Через тысячи лет после нашей смерти кто-то вздрогнет от внезапного ощущения блуждающей мысленной тени. Так сейчас мы вздрагиваем иногда от прикосновения громадного и невидимого крыла космической птицы. Так иногда, просыпаясь, слышим голоса, зовущие нас. Это все живой человек ощущает только на границе между бытием и небытием. Не надо спешить в этот мир — он все равно нас дождется. Но постарайся не прогонять это блуждающее «я», кем бы оно ни было. Чаще всего — это спасающая тебя сила. Не отмахивайся от нее. Конечно, без это тени, без этого ветра можно прожить…
   Но другой такой тени, другого такого ветра больше нет.
   Слишком велик мир.
   ЭТО может не вернуться…
   Сияние рыжих звезд, спаси меня…

Стая Одинокого Ветра-5

   Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно.
   В зависимости от стечения обстоятельств.
   Человек способен на все — дурное и хорошее.
   Мне грустно, что это так.
   Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества.
   А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
Сергей Довлатов, «Зона»

 
   …Утро красит нежным цветом… стены древнего Кремля. Я проснулся резко, как ошпаренный. И сразу — дикая боль в висках, в глазах, во всем теле, изжога, совершающая утренний моцион по всему пищеводу. Я сразу пожалел, что проснулся. Там, в темной глубине проспиртованного сна, я хоть ничего не ощущал. Где-то далеко вставало солнце, потому что все вокруг было синевато-розовым и на стене тлело живое пятно света. Лежал я в одежде, на левом боку и слышал, как оглушительно бьется мое сердце. Мутным взглядом, не поднимая головы, я обвел взглядом то, что был в состоянии обвести. Карата явно не было — я его не чувствовал. Значит, где-то на улице. Или в тамбуре. На столе стояло и лежало несколько бутылок, но все пустые. Что-то их было много. Не иначе, как мы пили здесь не только с Митричем.
   Можно было лежать еще долго и лелеять свою боль. Но я медленно поднялся, стараясь не шевелить головой, взял со стола стакан и, мыча, шаг за шагом, побрел в «кабинет». Сев на табурет перед письменным столом, я открыл тумбочку, пошарил там и достал флакон «Лесной воды». Это нужно не мертвым… это надо живым. Сто грамм счастья крепостью 70 градусов. Поскрипывая, философским винтом сходила с резьбы крышечка, обещая долгую, счастливую и безбедную жизнь. Что еще нужно человеку? Разве что лосьон «Огуречный»… Вася пил парфюмерию прямо из флаконов. Я так не умел — в узенькое горлышко устремлялась совсем уж слабая струя. Я вылил в стакан все до капли. Я вытряхнул все миллилитры, децили, атомы и молекулы, выдохнул, освобождая горло для спасения, зафиксировал левой рукой правую, чтобы не дрожала, и медленно, борясь со рвотой, выцедил все это лесное удовольствие.
   Я взлетел через несколько секунд. Я сидел с закрытыми глазами и взлетал, расправив мощные перепончатые крылья.
   …Ветер бил в лицо, развевал волосы, срывал с меня кожу и было фантастически одиноко и праведно. Я понял вдруг смысл жизни отшельника — когда ты один, свят и чист, как первый подснежник. Когда ты наделен мощью и прозрачностью, когда ты горяч внутри и холоден снаружи, когда ничто не может тебя приземлить, и ты взлетаешь одним усилием воли. Я открыл глаза, поставил стакан и кристально взглянул на листы, лежащие передо мной. Это было письмо Грустной Лисе. Я писал его вчера. Я вспомнил, что я писал его вчера. Задыхаясь от тоски и нежности. Злясь, что не могу нарисовать свою душу. Целуя бумагу шариковой ручкой. Это нужно не мертвым…
   Что-то изменилось в этом загаженном и прекрасном мире. Что-то случилось с его палитрой. Я увидел серебро.
   Подойдя к окну, я понял — в чем дело. Ночью выпал снег. Первый снег. Чистый. Обреченный умереть через несколько часов. И потому — светящийся. Первый вестник наступающего сна природы.
   Потом я услышал голос Карата. Из тамбура. Он уже проснулся и рвался на улицу. Карат часто спал в тамбуре. Там не было тепло, но там не было и сигаретного дыма. Дверь тамбура открывалась внутрь. Он легко заходил снаружи, но не мог открыть ее сам изнутри. И вот сейчас он звал меня.
   Я открыл дверь, Карат рванул ко мне, беззвучно смеясь и махая хвостом. Я сел на корточки и погладил его.
   — Есть хочешь?
   Карат с готовностью облизнулся. Я залез в кухонный стол по плечи, долго шарил и достал пакет сухого собачьего корма — как-то я разорился на него и оставил для вот таких случаев, когда овсянка будет только в несваренном виде. Пакет был полон или пуст — это уж кому как — наполовину. Насыпал Карату хрустяшек и налил воды в его миску. Пес грыз свои сухари с космической скоростью. Пока он завтракал, я позвонил Митричу. Если позвонить на любой другой номер проблем не составляло, то звонок Митричу, висящему на том же проводе, превращался в не всегда преодолеваемую проблему. Надо было набирать на телефоне что попало, и тогда старый аппарат на КПП начинал подзвякивать. Иногда Митрич понимал, что это я, иногда — нет. Иногда он был пьян настолько, что не понимал вообще ничего. Тогда приходилось идти. Сейчас Митрич должен был сдавать дежурство и, скорее всего, он был начеку. Ожидания были не напрасны.
   — Митрич, эта… ты живой там?
   — Да вроде. Вот, лечусь. Подойдешь?
   — Еще бы. Что там, водка?
   — И пиво тоже. Только быстро давай, скоро Клава заявится и выкинет и меня и тебя. Ты же знаешь — она всегда раньше приходит.
   — А может, ты подойдешь?
   — Ну да. Клавка хай подымет, что меня нет. Давай, не еби мозги. Я Грея пока закрою.
   У сторожей мехдвора, он же база научно-исследовательского института кормов, был до ужаса дебильный набор правил. Сторож заступал на дежурство, вроде как — вечером. Но, несмотря на это, должен был утром, в день своего дежурства, принять вахту у предыдущего сторожа. Потом он был свободен до самого вечера. А днем на КПП сидел вообще какой-то левый сторож, который ни формально, ни фактически ни за что не отвечал. Этим левым сторожем был любой сотрудник института по списку, у которого этот день считался рабочим. Естественно, попадали туда, в основном, всякие лаборанты, мэнээсы и прочая шелупонь. Я, понятно, тоже попадал. Почему так организовали охрану — никто не знал. Примерно с такой же, блядь, логикой, кстати, было отчебучено и дежурство в самом институте в дни праздников. В приемной, сменяя друг друга, сидели у телефона несчастные сотрудники и в ус не дули. А поскольку праздник — сидели все сплошь пьяные. Не уходя с дежурства по прибытии следующего дежурного. По соображениям начальства, сотрудник должен был быть на случай ЧП… Каковым, например, считался звонок из министерства (какой, в пизду, министр, интересно, стал бы названивать в праздник в научно-исследовательский институт в Новосибирске?)… Звонок следовало принять, записать — о чём и дежурить дальше… Ну, на случай, если что загорится — тушить, если ворье — задерживать и пиздить… Оно нам надо? Как-то раз нас там собралось человек шесть. Пили из карандашных стаканов на столе у секретарши и из спортивных кубков в стеклянном шкафу. Ссали в кадку с пальмой. Но это так, к слову. Пальма, кстати говоря, в конце концов, засохла.
   Я вышел на улицу и задохнулся от запаха свежего снега. Он уже кое-где начал подтаивать, но был еще первозданно чист. Мы шли с Каратом, оставляя такие ясные, такие красивые, такие непорочные следы. Я шел без шапки и без куртки, которые еще надо было отыскать. Солнце и нежный ветер застревали у меня в волосах. Пели похмеленные птицы. Сидели на крышах складов похмеленные коты. Высоко в небе оставлял инверсионный след похмеленный истребитель. Но всем — птицам, котам, истребителям, тракторам, сеялкам и комбайнам, всем в этом мире — хотелось выпить еще. Потому что, если говорить откровенно, в это утро больше делать было особо не хрен. Со вчерашнего дня я был в отпуске. Одна забота — получить отпускные. После обеда.
   В сторожке было, как всегда перед тетей Клавой, чисто, бутылки выброшены, окурки выметены, топчан заправлен как следует и чайник закипал.
   — Давай, я Карата к Грею запущу? — сказал я, открыв дверь, не заходя.
   — Давай, давай. Пусть порезвятся.
   Я прикрыл дверь, подошел к загородке, Грей услышал шорох и было зарычал, но потом узнал меня и я увидел через щели молчаливые немигающие глаза. Ключ от загородки висел всегда рядом с замком, на гвоздике. Это был единственный ключ на мехдворе, который отродясь не прятали. Никому и в голову не приходило его стащить. Или, тем более, им воспользоваться. Не та ситуация. Я открыл калитку и Карат просочился туда, улыбаясь своему товарищу. Закрывая калитку, я увидел как Карат схватил лежащую на земле кость и побежал с ней вдоль забора. Грей, полный театральной злобы, помчался ее отнимать.
   Мы с Митричем быстро выпили водку — грамм 150-то всего и было и бутылку пива. Открыв форточку, выкинули подальше бутылки и стали делать вид, что пьем чай. Впрочем, Митрич его и пил. Я же не стал портить чайную чашку — все мое нутро и губы источали такую «Лесную воду», что я благоухал, как цирюльня.
   — Главное в нашем деле — это вовремя и не спеша похмелиться, — сказал Митрич, отхлебывая горячую жидкость, — …и незаметно. А то ты на той неделе, Алкаш, вспомни, песняка начал давить вместе с петухами. И кому от этого хуже?
   — Да ладно, Митрич, ты еще тут будешь… Кто, блядь, ночью купаться ходил?
   — Кто? Я? — удивился Митрич.
   — А то я… Хорошо, реки рядом нет. Вон, под навесом бочка с водой. Харю кто туда пихал?
   — Да? Так я, наверное, мылся… Или еще чего…
   — Ты бы до сих пор мылся, если б не я. Я тебя за ноги вытащил.
   — То-то я думаю, что я весь мокрый! Нет, в натуре, туда лез?
   — Да пошел ты, Митрич! Я уходил к себе, а вернулся — ты без крыши и с бабой какой-то.
   — А баба где?
   — А я ебу?..
   — Во дела… ничего не помню. А шурин был?
   — Ну, куда без него. Заявился часа в два. С друганом и с пойлом. Бабу друган потом увел. А ты еще хотел баян разбить. Об его голову.
   — Шурина?
   — Да не шурина — другана. Что-то ты трудный сегодня, Митрич.
   Митрич пожал плечами и почесал репу.
   — Да, дела. Баян-то целый, вон он — в кладовке. Спрятал, как всегда. Клава его терпеть не может.
   В окно уже вовсю било солнце. Капало с крыши. В форточку залетал ветер и чирикание воробьев. День рос на глазах. Какой-то ранний сукин сын уже заводил трактор. И тут открылась дверь и вошла тетя Клава. Здоровая 50-летняя женщина без признаков увядания. Тумба в юбке. Монумент вахтеру. Памятник сторожу. Каждая грудь — с ведро размером.
   — Здравствуй, Николай! — посмотрев на меня, она просто кивнула мне головой. Я тоже.
   — Ну, как, все в порядке? Не пили, не гуляли?
   — Как можно, Клава? — по-моему, Митрич ее немного боялся, — тока чай.
   — А вы что, одеколон разбили? — тетя Клава повела носом, как ищейка.
   Мы с Митричем переглянулись. И хором заорали:
   — Ага! — и уже Митрич один:
   — Ну я пойду, Клава. Сдал — принял?
   — Ладно, иди. Сдал — принял.
   Я забрал Карата из загородки. Вернулся к себе в барак. Выкинул весь мусор, помыл пол, проветрил комнату. И стал отмываться сам. Вода в моей конуре была одной температуры — близка к точке замерзания. И зимой и летом. Где там проходила эта труба, по каким таким холодильникам — это мне неведомо. Трубы с горячей водой не было здесь никогда. Только две толстых трубы отопления. Мне за пузырь летом врезали в одну трехчетвертной кран и я брал эту воду для хозяйственных нужд. Постирать там, помыть пол. Эта вода, напротив, была до невозможности горяча. Ну просто кипяток. Нет в мире совершенства, как говаривал Экзюпери по совсем другому, правда, поводу.
   Я срезал с лица платиновым лезвием все растущие не там волосы. Я почистил зубы, извел на себя полкуска хозяйственного мыла, кинул все грязное в ящик и долго гладил рубашку, слушая, но не смотря телевизор. Гармония из меня выходила по мере трезвения и это было невыносимо. Зато я блестел, как новый полтинник. Карат лежал возле двери, положив голову на чистый пол и беззвучно ржал надо мной.
   По телевизору опять мелькнуло сообщение о бродячих собаках. Я на пару минут перестал гладить. В Заводском районе растерзано двое — мужчина и женщина. Почти в одно и том же месте. С промежутком в несколько часов. Женщина поздно вечером. Мужчина рано утром. И опять фургон «Спецавтотранса», и опять на его фоне отморозки. Те же, но совсем другие. В камуфляже и с ружьями. И не кажущиеся уже отморозками. Идет время. Важнеют люди. Наливаются, как яблоки, значимостью. И смотрят, суки, совсем по-другому.
   К обеду я сварил овсянки, накормил еще раз своего пса, поел сам ту же размазню и пошел за деньгами. Карата я запер в комнате, оставив ему полведра воды и, опять же, остывающую в миске овсянку. Хотел оставить его на улице, но передумал. Может, из-за сообщения по телевизору. Мало ли. Уйдет куда-нибудь, попадет под этот фургон.