— Допустим, мне было тогда столько лет, сколько теперь тебе, — ну, что из этого? У тебя нет брата, ты живешь в местности, где нет гор, и здесь не бывает снежных ураганов!
   Да, это тоже правда, конечно. Но все-таки…
   — Вот что я тебе скажу, дурачок! — Поль говорит очень серьезно. — Не ходи по улицам с таким лицом, будто ты ищешь, где тот костер, на котором тебя могут сжечь, или где тот ребенок, которого ты можешь выловить из реки! На кострах сейчас никого не сжигают, а плавать ты ведь не умеешь?
   — Не умею…
   Поль тихонько смеется:
   — Надо начинать с малого. Маленькое геройство — думаешь, это легко? Например, у тебя болят зубы или живот, или тебя ужалила оса, или даже просто у тебя тесные ботинки, жмут… Можно захныкать и испортить всем настроение, а ты улыбайся! Думаешь, это пустяк? О-ля-ля! Попробуй!
   — Ну, такое… — фыркаю я с пренебрежением.
   — А что, слишком легко? Ты хочешь потруднее? Так исполняй свой долг — это самое трудное в жизни. У нас, французов, есть поговорка: «Делай что должен, и будь что будет!» Этому человек учится смолоду, даже с детства, — начинает с малых дел и доходит до подвига. Пожарный выносит людей из огня — он исполняет свой долг. Твой дедушка перевязывал раненых под выстрелами — он тоже исполнял свой долг… В общем, вот тебе мое последнее слово: по дороге на костер смотри себе под ноги — не толкни старую женщину, не урони на землю ребенка, не отдави лапу собаке… Поняла? Ну, спать, спать, спать!
   Я слышу скрип матрацных пружин: Поль повернулась лицом к стене.

 
   На следующее утро Поль уходит — по утрам она дает уроки в городе. Приходит Павел Григорьевич, мы занимаемся, а после урока он предлагает мне идти с ним в Ботанический сад — искать Юльку. Я шумно радуюсь — я не видала Юльку с тех пор, как они переехали, да и Павел Григорьевич в последнее время все занят, не ходит со мной гулять после уроков, и я без него очень соскучилась. Двойная радость: с Павлом Григорьевичем — к Юльке!
   Ботанический сад — очень красивый, тенистый городской сад, но почему его прозвали «Ботаническим», никому не известно. Жители нашего города называют его сокращенно «Ботаникой»: «Пойдем в Ботанику», «В Ботанике сегодня гулянье с музыкой!» Никакой ученой ботаники, никаких растений, ни редкостных, ни даже самых обыкновенных, в Ботаническом саду нет. В нем растут одни только каштановые деревья, очень старые, огромные, разросшиеся так густо, что каждое дерево похоже на корабль. Весной каштановые деревья цветут: их покрывают сотни, тысячи цветочных гроздьев, но не висячих, а стоящих прямо, тянущихся вверх, как зажженные свечи на рождественских елках. Осенью на этих деревьях созревают каштаны. Есть их нельзя, они несъедобные, но красивы они удивительно! Каждый плод каштана заключен в зеленую коробочку — кожуру, утыканную мелкими, мягкими, неколющимися иголочками. Созревшие каштаны падают с деревьев на землю, при этом зеленые их коробочки лопаются. В каждой коробочке лежат один-два каштана, крупных, влажных, матовых, как лошадиные глаза. Падая и разбиваясь о землю, коробочки каштанов издают глухой звук, словно где-то далеко-далеко стреляют из пушек.
   Мы с Павлом Григорьевичем обходим весь сад, все аллеи, все дорожки — Юльки нигде не видно!
   Тогда мы выходим на реку. Юркая извилистая речка Вилейка огибает сад, делая около него петлю, перед тем как впасть в реку Вилию. Между садом и рекой тянется песчаная береговая отмель. Здесь, среди беспорядочно растущих кустов, ветел и ив, сорной травы, брошенного кое-где хлама, полулежит неподалеку от воды Юлька на разостланном под ней одеяле. С нею — Зельма-Шельма. Юлька загорела, порозовела, Зельма-Шельма слиняла на солнце. Обеим это на пользу: Юлька выглядит поздоровевшей, а Зельма-Шельма как бы возмужала и повзрослела. У нее уже не прежнее безмятежно-глупое розовое лицо, которое ничего не выражало. Теперь она имеет вид постаревший, усталый, словно долго шла пешком или очень огорчена чем-то. Хочется спросить у нее, как у человека: «Где ты была? Что с тобой случилось? Что ты видела нового?»
   Юлька радуется нашему приходу чуть не до слез. Взяв мою руку и руку Павла Григорьевича, прикладывает их к своим щекам. Она усаживает нас рядом с собой на одеяло и спешит выложить нам все свои новости.
   Прежде всего — вот: река! Юлька никогда прежде не видела реки. И какая река! То она золотая, то она серебряная, то — в плохую погоду — она словно подергивается гусиной кожей… А кругом что растет! Смотрите!
   Юлька видит это тоже в первый раз в жизни.
   — Тут есть травинки — смотри, смотри, Сашенька, — такие нежные, как шелк, ими можно было бы вышивать! И есть вон там, — Юлька боязливо показывает на заросли крапивы, — злая трава, жжется, как огонь! А это — видишь? — травка, с нее свисают шарики, похожие на капельки воды…
   — Это называется «божьи слезки», — объясняю я.
   — А вокруг — лопухи. Видишь, сколько?
   Когда солнце начинает слишком припекать, Юлька срывает несколько листьев лопуха, скрепляет их прутиками — это ее Степан Антонович научил! — и пожалуйста: это зеленая шляпа! Или зонтик! Радостно смеясь, Юлька показывает нам свою лопуховую шляпу-зонтик.
   — И, знаешь, эта шляпа по нескольку дней не вянет!
   С восхищением показывает мне Юлька чистотел с желтыми цветочками. Из надломленных его стеблей выступают густые капли желтого сока. Степан Антонович говорит, что чистотел начисто сводит бородавки. Только ни у него, ни у мамци, ни у Юльки нет бородавок.
   — У тебя есть бородавки, Сашенька?
   — Нет… — говорю я с огорчением.
   Так было бы интересно мазать бородавку чистотелом, пока она не сойдет!
   Живут они с мамцей, рассказывает Юлька, чудно! Им дали комнатку с окном! Еды вволю: и хлеб, и суп, и мясо из супа. Бывают в ресторане такие посетители, что даже вот по этакому куску пирожного оставляют, не доевши! Лакеи в ресторане — хорошие люди. Они очень уважают Степана Антоновича и к мамце тоже хорошо относятся. Некоторые из них даже сами отдают мамце для Юльки то, что остается от посетителей на тарелках! Не все, конечно, так делают, только холостые. Потому что у кого дома свои дети есть, сама понимаешь, они, конечно, о своих детях думают. А старший повар дал на днях мамце для Юльки пирожок: (Юлька произносит «пуружок»). Вкусный!
   Юлька перескакивает с предмета на предмет — ведь мы давно не виделись, почти целую неделю, накопилось много новостей.
   — Ох, совсем забыла! — вспоминает Юлька. — Вчера я видела в траве живую жабочку… Да, да, живую, и она ка-а-ак вскокнет!
   — Значит, все хорошо? — спрашивает Павел Григорьевич.
   Тут Юлька почему-то вянет.
   — Хорошо… — говорит она негромко и боязливо косится на группу прибрежных кустов.
   Там что-то шевелится.
   Павел Григорьевич берет обеими руками Юлькину голову и смотрит ей в глаза:
   — А ну, всю правду! Что нехорошо?
   — Мальчишки иногда прибегают… Не каждый день, не каждый день!
   — Какие мальчишки?
   — Нехорошие… Ругаются… Грозятся: бросим в воду, как лягуху!
   Ох, вот оно! Обижают Юльку — надо заступиться. Я вскакиваю на ноги так стремительно, словно села на муравейник. Сорвав целый куст крапивы — сразу больно обстрекало обе руки, — я размахиваю им над головой и кричу:
   — А ну! А ну! Пусть только сунутся!
   Но Павел Григорьевич не разделяет моего воинственного пыла:
   — Сядь и не горлань без толку. — Затем он громко окликает: — Э-эй! Хлопцы! Эй!
   Из прибрежных кустов выглядывают три мальчишеские головы, очень растрепанные, с замурзанными лицами. Два мальчика постарше, один маленький. Они смотрят на Павла Григорьевича с неопределенным выражением — не то хотят подойти, не то не хотят, но вернее, что не подойдут.
   Достав из кармана горсть семечек, Павел Григорьевич спокойно пересыпает их из одной руки в другую:
   — Кто хочет семечек? Кому семечек?
   Это, видимо, разрешает сомнения мальчиков. Пугливо, настороженно — может, подойдут, а может, порх, и улетят, — они медленно приближаются к нам.
   Спокойно и приветливо, как все, что он делает, Павел Григорьевич оделяет их семечками, которые они тут же принимаются лузгать. Лузгают и молчаливо соревнуются: кто доплюнет шелухой до реки.
   — Ну, кто у вас главный? — спрашивает Павел Григорьевич.
   — Я! — вскидывает на него дерзкие глаза мальчишка лет двенадцати с копной спутанных светлых, почти белых волос.
   — Ты главный?
   — Я!
   — Он, он! — подтверждают остальные двое.
   — Так вот, — Павел Григорьевич резко отчеканивает каждое слово, — ты полковник, понимаешь?.. Как стоишь! — рявкает вдруг Павел Григорьевич так грозно, что мы с Юлькой, испугавшись, хватаем друг друга за руки. — Стань как следует, когда с тобой говорит старший в чине!.. Ну!
   Мальчик озадачен, но приказание выполняет: вытягивается по-военному, руки по швам.
   — Отдай честь как полагается! Что ты, военный или старая баба?
   Мальчику очень нравится этот разговор. Он лихо и четко отдает честь, Павел Григорьевич тоже козыряет ему в ответ.
   — Итак, ты полковник. — Это Павел Григорьевич говорит строго и деловито.
   Конечно, мальчик понимает, что это игра. Но как увлекательно!
   Ту же церемонию Павел Григорьевич повторяет со вторым мальчиком, которого производит в ротмистры.
   Приходит очередь третьего. Он еще маленький, лет шести, но стоит перед Павлом Григорьевичем вытянувшись и смотрит ему прямо в глаза. Павел Григорьевич молча разглядывает малыша и, видимо, старается подыскать для него подходящее воинское звание.
   Желая помочь Павлу Григорьевичу, малыш негромко подсказывает ему:
   — Я хочу — анаралом!
   Двое старших улыбаются. Они бы расхохотались во все горло, но они уже чувствуют себя не простыми, обыкновенными людьми, а военными: это требует сдержанности, выправки. Только один снисходительно говорит малышу:
   — Сопли утри, анарал!
   — Да… — по-прежнему серьезно, без улыбки подтверждает Павел Григорьевич. — С соплями под носом я в армию принять не могу. Вытри нос — будешь подпоручиком.
   Малыш доволен. Все-таки — воинское звание!
   — А теперь — слушать мою команду: охранять эту девочку! Павел Григорьевич показывает на Юльку. — Твой отец что делает? — обращается он к «полковнику».
   — Работает. На лесопилке…
   — А твой?
   — Тоже на лесопилке, — отвечает «ротмистр».
   — А мой нигде… — огорченно докладывает «подпоручик». — Работал, работал на щиколадной фабрике, а онЕгдысь пришел домой: нету, говорит, работы, рассчитали… — И, помолчав, добавляет: — И хлеба тоже нету…
   Все молчат. Все знают, какая это беда, когда нет работы, когда отец приходит домой и говорит: «Рассчитали»…
   Юлька деловито роется в своих пожитках, сложенных на одеяле, что-то нашаривает в них.
   — Кушать хочешь? — говорит она «подпоручику».
   — Ага…
   — На, ешь… — Юлька протягивает ему кусок хлеба. — Ешь, у меня еще кусочек остался. И вот еще — возьми… — дает она мальчику маленький кусок вываренной в супе говядины.
   Мальчик протянул было руку — и тут же отдернул. Он смотрит на Павла Григорьевича:
   — А можно?
   Невыразимая грусть проходит по веселому, похожему на круглую луну лицу Павла Григорьевича. Но он спокойно отвечает:
   — Можно. Только сперва утри нос.
   Пока «подпоручик» ест хлеб и осторожно, медленно наслаждается, разделяя мясо на волокна, Павел Григорьевич снова обращается к мальчикам:
   — Мать этой девочки тоже работает. И тоже, бывает, сидит без хлеба… А Юлька больная, не может ходить. И бывают такие злыдни, что им и больную не жалко обидеть… Ведь бывают?
   Мальчики скромно молчат.
   — Значит, я даю вам приказ: охраняйте Юльку, не давайте ее в обиду.
   — Ладно, — отвечает старший («полковник»). Павел Григорьевич хмурится:
   — Что это за ответ «ладно»? Чтоб я этого штатского слова и не слыхал от вас! Надо говорить: «Рады стараться, ваше превосходительство!» И не вразброд, а все разом, в один голос!
   — Рады стараться, ваше превосходительство! — гаркают мальчишки не очень стройно.
   — А теперь, — командует Павел Григорьевич, — налево кругом, шагом марш!
   «Полковник», «ротмистр» и «подпоручик» делают не слишком слаженный поворот и, браво шагая не в ногу, скрываются в кустах…
   Юлька смотрит на Павла Григорьевича с восхищением:
   — Ох, как вы!..
   — А откуда вы все это знаете? — интересуюсь я. — Как их называть, как они должны вам отвечать и все?
   — А я и не знаю! — смеется Павел Григорьевич. — Так, приблизительно, слыхал… Ты, Юля, теперь живи спокойно: они тебя больше обижать не будут.
   Забегая вперед, скажу — Павел Григорьевич оказался прав: Юльку больше не обижали. Обижать стало некому — обидчики превратились в защитников. Мы приходили то с Павлом Григорьевичем, то с Полем почти каждый день — Юлька рассказывала нам, что мальчики остругали из щепок «сабли», повесили их через плечо. Они приходили к Юльке по нескольку раз в день и спрашивали, не обижает ли ее кто. После ухода мальчиков собираемся уходить и мы с Павлом Григорьевичем. Но Юлька вдруг вспоминает:
   — А посмотрите, какие у меня теперь стали ноги!
   Павел Григорьевич осматривает Юлькины ноги.
   — Потолстели, правда? — радуется Юлька.
   — Да, потолстели. Потому что окрепли. Старайся побольше подставлять их под солнечные лучи. Солнце, чистый воздух — это твое лечение!
   — А еду забыли? — напоминает Юлька. — Я же теперь всякий день сыта. И знаете, я уже могу немно-о-жечко, на одну секундочку, упираться ногами, когда мамця меня держит или Степан Антонович!
   Внезапно Юлька хватает меня за руку:
   — Смотри! Смотри!
   Я таращусь, пытаюсь увидеть — и ничего не вижу.
   — Да нет, не туда! По траве… Смотри, прыгает, прыгает!
   По траве в самом деле что-то прыгает: прыгнет — и остановится, прыгнет — и припадет на одну ногу. Совсем как хромая бубличница Хана… Нет, это птица! Большая черная птица…
   — Ворона!.. — соображаю я. — Но почему она бежит вприпрыжку, а не летит?
   Непонятно подскакивая, останавливаясь, ковыляя, ворона движется прямо на нас!
   — Ой, Саша, я боюсь этой черной птицы! — чуть не плачет Юлька.
   Едва я успеваю подобрать с земли прут, чтобы отогнать ворону, как Юлька, более зоркая, чем я, удерживает мою руку:
   — Нет, нет, не трогай ее! Она сама от кого-то убегает… И мы совершенно явственно видим, что за вороной, припадая к земле, крадется большая кошка, полосатая, как тигр.
   — Кипрейская кошка… — шепчет Юлька. — Я знаю, такая у наших соседей была.
   Кошка делает прыжок и почти настигает ворону. Но та, в свою очередь, делает отчаянный прыжок и оказывается около моих ног. Юлька вскрикивает. Кошка останавливается в нескольких шагах. Она вся изогнулась и так явно нацеливается на ворону, что нет сомнения: она хочет схватить ее и съесть! Да, но почему ворона не улетает? Ведь самое, казалось бы, простое — оторвалась от земли, полетела и села на высокое дерево! Лови тогда, кошка!
   Нет, ворона какая-то странная. Она не улетает, она жмется к моей ноге, словно хочет укрыться, спрятаться от проклятой «кипрейской» кошки.
   Надо сказать правду: я тоже боюсь этой вороны. Ужасно, до смерти боюсь… И вместе с тем что-то не позволяет мне отогнать ее прутом, который я продолжаю сжимать в руке!
   — Кошку! — кричит Юлька. — Кошку гони! Я взмахиваю прутом — кошка отпрыгивает. Но мы видим, что она, отбежав, останавливается, не спуская глаз с вороны.
   — Что у вас тут? — подходит к нам Павел Григорьевич, ходивший по берегу и любовавшийся рекой.
   — Кошка… — бормочу я в смятении,
   — Кипрейская кошка! — поправляет Юлька. — Они ужасно злые!
   — Гонится за вороной… Наверно, хочет съесть!
   — А ворона почему не улетает? Она и сама хочет, чтоб кошка откусила ей голову?
   — Нет, она не хочет, она убегает… Только это какая-то сумасшедшая ворона… Бегает, прыгает, а не летает!
   Павел Григорьевич берет злополучную ворону в руки. Самое странное, что ворона — ей бы радоваться, ведь Павел Григорьевич спасает ее от кошки! — отчаянно трепыхается и даже пытается злобно клюнуть его руку.
   — Э-эх, бедняга! — говорит Павел Григорьевич, разглядывая птицу. — Куда ей летать! Ей кто-то крылья подрезал…
   Вот почему ворона не может летать! У нее вместо крыльев какие-то культяпки, как ласты у тюленя. Если бы она даже захотела их развернуть, все равно полететь она не могла бы: они не подняли бы ее на воздух.
   — Калека… — тихонько отзывается Юлька.
   — Ничего! — успокаивает Павел Григорьевич. — У нее еще отрастут крылья, она еще полетит! А только что с ней делать? Здесь ее оставлять нельзя, ее съедят кошки — не эта, так другая… Я завяжу ее в носовой платок… Ох, клюется, негодяйка, и больно! Ну, готово, идем!
   Он завязывает ворону в платок, и мы уходим, унося спасенную нами от кошки птицу.


Глава тринадцатая. У ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА. БЕЗРУКИЙ ХУДОЖНИК


   Мы идем с Павлом Григорьевичем домой. Ворона, завязанная в носовой платок, ведет себя поначалу довольно смирно, так что мы о ней вроде как забываем и разговариваем о чем-то другом. Но все-таки ворона нет-нет да и напоминает о себе.
   — Клюется, окаянная! — вздыхает Павел Григорьевич. — Я бы положил ее в карман, да она там задохнется.
   — Лучше в мою шляпу, — предлагаю я. — Ей там будет очень удобно.
   Кладем ворону на дно моей соломенной шляпы, завязываем в платок. Не знаю, удобно ли ей там, но клевать ей там как будто нечего. Впрочем, через некоторое время хы обнаруживаем, что она проклюнула небольшую дырку в соломе.
   — Вот клюв! — сердится Павел Григорьевич. — Сверло, а не клюв!
   Мы уже почти у дома, теперь осталось недолго.
   Но тут перед нами встает вопрос, очень трудный, почти неразрешимый: что делать дальше с вороной? Куда ее нести?
   Павел Григорьевич останавливается в раздумье и, сдвинув шляпу на лоб, в растерянности чешет затылок:
   — Понимаешь… Моя хозяйка такую птицу в дом не впустит! Ни за что!
   Что до меня, то мне впору запустить в затылок обе руки! В пылу борьбы с кошкой и спасения калеки-вороны я совсем забыла одну из папиных странностей: он не переносит в доме никаких животных. Канарейку, чтобы пела в клетке, молчаливого попугайчика Кики, никогда не покидающего нашей комнаты, — ну, это еще туда-сюда… Но эту страшную птицу, которая рвется из рук, норовит пребольно долбануть клювом, — папа ее возненавидит с первого взгляда. Это будет неслыханная война!
   Мы стоим с Павлом Григорьевичем, нерешительно смотрим друг на друга, переминаемся с ноги на ногу… И вдруг ворона — в первый раз за все время — испускает крик на всю улицу:
   «Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!»
   Около нас начинают собираться мальчишки. Они стараются заглянуть в узелок, которой держит в руке Павел Григорьевич и откуда доносится все более громкое карканье. Понемногу мы обрастаем целой толпой. Кое-кто на ходу спрашивает:
   — Задавило когось?
   — Вора споймали?
   Мы с трудом проталкиваемся к нашим воротам и, добравшись до лестницы, опять стоим и смотрим друг на друга, с немым вопросом: «Куда же девать ворону?»
   В это время слышно приближающееся постукивание по ступеням лестницы. Это возвращается домой с уроков Поль со своим зонтиком-стульчиком.
   — Поль! — радуюсь я. — Поль что-нибудь да придумает!
   Конечно, это нелепая надежда. Что может придумать Поль? Выбросить ворону на улицу, где ее замучают мальчишки или съедят кошки, немыслимо. Нести ее к Павлу Григорьевичу — нельзя. Взять ее к нам, где ворона встретится с папой или заклюет бедного, кроткого Кики, — тоже…
   Так что же с нею делать? Просто не придумаешь!
   — Я знаю! — говорит Поль. — Понесем ее на кухню. Жозефин ничего не скажет. Мы накормим эту бедную птицу мясом — она кричит от голода! — а пока она будет есть, неужели мы, три головы, не придумаем ничего умного? Придумаем!
   Но — увы! — ворона в самом деле голодна, она с жадностью хватает кусочки сырого мяса, которые ей дает Юзефа; в кухню приходит еще и мама, нас уже не три, а пять голов, и все-таки мы ничего не можем придумать!
   Пока ворона ест, Поль успела рассмотреть, что одна нога у нее сломана. Вот почему при первом взгляде на нее мне сразу вспомнилась хромая бубличница Хана!
   — Я думаю, — говорит наконец мама, — оставить ее у нас невозможно: папа рассердится. Ее нужно отнести к Ивану Константиновичу Рогову. Он ее возьмет к себе и вылечит…
   Мы страшно торопимся: надо скорее пообедать и унести ворону из дому раньше, чем папа проснется, — он спит у себя после бессонной ночи, — а проснуться он может очень скоро. Временно мы укладываем ворону в корзинку с крышкой и ставим ее в уголок.
   Пока мы обедаем, я раза три выбегаю из-за стола, чтобы перепрятать корзинку — с вороной в разные места. То мне кажется, что корзинка стоит на сквозняке и несчастная ворона может простудиться, — я перетаскиваю корзинку с вороной в переднюю. Через пять минут я с ужасом думаю: а вдруг кто-нибудь украдет ворону? И я переношу ее в самое укромное, по-моему, место — в ванную комнату. Там я ставлю корзинку внутрь ванны. Теперь я спокойна — до вечера сюда никто не придет… А тем временем мы унесем ворону к Ивану Константиновичу — и все будет улажено.
   Мы обедаем в столовой, переговариваясь шепотом, чтобы не разбудить папу.
   — Не возись так долго… — говорит мне мама. — Ведь нам еще нужно отнести ворону к Ивану Константиновичу. Ешь скорее!
   И вдруг раздаются звуки, от которых у всех нас, как пишут в книгах, «кровь застывает в жилах»! Звуки несутся из ванной — пронзительное воронье карканье и отчаянные крики папы:
   — Что? Что это такое? Кто это принес? Уберите! Сию минуту уберите!
   Папа вбегает в столовую. Он без пиджака, в рубашке с засученными рукавами и без очков, — он ничего не видит и никого не узнает…
   — Там, в ванной, что-то орет!..
   Конечно, это наша злополучная ворона! Папа, проснувшись, пошел освежить под краном лицо и руки (и как же я не предвидела этого!), но только он нагнулся над ванной, ворона, очевидно, нашла самым уместным закаркать во все воронье горло: «Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!»
   Господи, сколько забот и неприятностей из-за одной вороны!
   Мы с мамой схватываем корзинку с вороной и бежим к Ивану Константиновичу.
   Уже входя с улицы в переднюю квартиры доктора Рогова, мы слышим отчаянные крики:
   — Простите!.. Пустите!.. Простите!.. Больше не буду!
   Можно подумать, что здесь кого-то наказывают, секут, мучают. Но и мама и я понимаем, в чем дело, и спешим в комнату, откуда доносятся вопли. Это кричит Сингапур, большой бело-розовый попугай, которого Ивану Константиновичу его друг, моряк, привез из Сингапура (оттого его так и назвали). Надо сказать, что у этого Сингапура отвратительный характер, это очень злая и хитрая птица. Посмотришь на него — красавец! Погладишь его бело-розовую спинку — и вся ладонь покрывается словно нежной и легкой летучей пудрой. Целые дни Сингапура не выпускают из большой клетки, где он, сидя в кольце, бормочет всякие глупости. То вдруг запоет из оперы «Фауст»:
   «Расскажите вы ей, цветы мои…»
   То пищит тонким голосом:
   «Ах, какой вздор-р-р! Какие глупости!»
   То вдруг орет басом:
   «Молчать!»
   Когда Сингапура выпускают из клетки, он сразу теряет в своей красоте, потому что тут становится видно, какой он неуклюжий и нескладный на ходу: лапы у него кривые, он ходит переваливаясь, нетвердо и для равновесия помогает себе еще и клювом, которым тоже упирается в пол. Но самая главная беда в том, что Сингапур обожает долбануть кого-нибудь — преимущественно в ногу. Мужчинам, у которых на ногах толстые ботинки, Сингапур не страшен. Но когда у Ивана Константиновича гости, Сингапур прокрадывается под обеденный стол, облюбует там женскую ногу в туфле или детскую в сандалии — и — долб своим твердым клювом, острым на конце! Бывали случаи, когда попугаев клюв, прорвав чулок, долбал этаким манером ногу до крови! Сингапур долбанет — и быстро-быстро улепетывает на своих кривых лапах, упираясь носом в пол.
   Водятся за Сингапуром еще и другие грехи. От его клюва очень страдает бульдог доктора Рогова — Бокс. От старости Бокс часто засыпает, и уж Сингапур не пропустит случая клюнуть Бокса в спину или живот. Бокс просыпается, лает с подвыванием, бросается на Сингапура, но тот, как настоящий предатель, боя не принимает, а улепетывает в свою клетку!
   В общем, Сингапур боится только одного — гладкой полированной крышки рояля. В наказание за злопыхательские выходки Иван Константинович ставит Сингапура на рояль. Почему-то гладкая, блестящая поверхность нагоняет на Сингапура ужас. Он даже не пытается двигаться по ней, шевелить лапами или подгребать клювом. Он стоит на рояле, как на льду, и истошным голосом орет:
   «Простите!.. Простите!.. Пустите!.. Не буду!..»
   Дав ему вволю накричаться, Иван Константинович сажает его в клетку, приговаривая стих Некрасова:

 
И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою!

 
   Очутившись в клетке, Сингапур сразу забывает все происшедшее. Иван Константинович уверяет, что попугай — самое глупое существо в природе: он запоминает только звуки, которые слышит. В клетке Сингапур веселеет, начинает кувыркаться в своем кольце, орать: «Солдатушки, бравы р-р-ребятушки!» — и молоть всякий вздор. Прежний хозяин научил его кричать: «А вот дурак пришел!» — и бывают случаи, когда приходящие к доктору Рогову впервые малознакомые люди останавливаются, ошеломленные, слыша человеческий голос, гнусаво и хрипло говорящий: «А вот дурак пришел! Дурак пришел!»