Бричка наша с грохотом несется все дальше и дальше, и вдруг наступает тишина! Бричка не остановилась, но грохот умолк — замолчала под колесами булыжная мостовая: кончился город, бричка, бесшумно подпрыгивая, катится по мягкой земле проселочной дороги.
   По обеим сторонам — луга, начинающие зеленеть. Краски этой ранней зелени так чисты, так обновочно-нарядны, как платье из нестиранного еще ситца. Мир, такой тесный в городе, сразу становится огромным и сладко пахнет оживающей землей. Прямо над нашими головами плывет в небе облачко, белое, круглое, как кочешок цветной капусты, только прожилки в нем не зеленые, а голубые: из небесной синевы.
   — Дыши! — командует папа. — Глубже дыши! До самого пупа!
   Я дышу добросовестно, даже кладу руку на живот, чтобы проверить, доходит воздух до пупа или нет. Кругом так тихо, так солнечно и радостно, что я даже забываю задать папе неотложный вопрос: если земля вертится, то почему мы не сваливаемся с нее в те минуты, когда оказываемся повернутыми на ней головой вниз? И кстати: почему мухи ходят вниз головой по потолку и не падают?
   Ян на козлах тихонько тянет: «М-та, тута, тула-юла…»
   Минут десять мы стоим: в бричке что-то разладилось. Ян чинит. Бричка остановилась около чьего-то небольшого сада. Через забор лезут весенние веточки крыжовника с царапающимися, как v котенка, коготками.
   И вот мы въезжаем в широкий мощеный двор Шабановых. Наш приезд вызывает, как всегда в деревне, шумный переполох и суетню. Люди выглядывают из окон, топочут, сбегая по лестнице, хлопают дверями, бегут с веранды к нашей бричке. Тут же вертятся и весело лают все броварнинские собаки. И даже издали смотрит на эту суматоху, хотя и с очень презрительным видом, броварнинский аист. Удивительная птица этот аист: совсем ручной, запросто приходит на веранду, никого не боится. По-русски он не понимает, только по-польски. Его и зовут ласковым польским словом «боцюсь», это значит «аистенок».
   — Приехала! Умница! — бросается мне на шею Зоя. Рита огревает меня ладонью по спине:
   — Молодчина! Я знала, что ты приедешь!
   — Это гениально! Просто гениально! — тявкающим голосом надрывается Зои-Ритина тетя Женя.
   В доме Шабановых, как во всех домах на свете, свой собственный запах: пахнет солодом — от пивоваренного завода, яблоками — из кладовки, свежим тестом и корицей — из кухни и немного — собаками. От одного приезда в Броварню до другого запах этот забывается, и его узнаешь, как старого знакомого. Есть, впрочем, и еще одно, что я успеваю забыть между поездками к Шабановым, а приехав, всякий раз вспоминаю с огорчением: Зоя и Рита ревнуют меня друг к другу.
   Еще по дороге в дом хорошенькая, кудрявая Зоя успевает язвительно шепнуть мне:
   — Ты, конечно, только к своей ненаглядной Риточке приехала!
   А смуглая Рита, мрачно набычившись, словно она собирается бодаться, больно щиплет мою руку:
   — Помни: или я, или Зойка!
   Как будто нельзя играть всем троим вместе!
   — Нет, это провиденциально! Просто провиденциально! — восторженно тявкает тетя Женя. Золотое пенсне слетает с ее носика и повисает на шнурочке.
   Тетя Женя целый год училась в Петербурге на Бестужевских курсах, и наша Юзефа уверяет, будто тете Жене там «мозги спортили». Я не совсем представляю себе, как это можно испортить человеку мозги. Сломали? Сунули туда гвоздь или шпильку? Но одно несомненно: тетя Женя сыплет всегда непонятными словами, никто не говорит так, как она.
   — У нас сегодня спектакль-концерт! — объясняет тетя Женя папе. — Я, знаете, написала для них маленькую пьеску — называется «Три рыцаря». Историческую. Из жизни средних веков… Рыцаря Счастливой Звезды будет играть Зоенька, Рыцаря Львиное Сердце — Риточка. А вот Рыцаря Печального Образа должна была играть соседская девочка, но она час тому назад заболела. Можете себе представить, наш спектакль оказался под угрозой! — Тетя Женя всплескивает руками и взвизгивает: — Фатально! Просто фатально!
   Теперь, с моим приездом, все устраивается: Рыцаря Печального Образа буду играть я. Меня уверяют, что роль маленькая, выучить ее легко, можно даже в крайнем случае написать роль на клочке бумаги и читать ее по «шпаргалке». От этого я, конечно; гордо отказываюсь — я выучу наизусть, не бойтесь!
   — А ты не испугаешься перед публикой? — волнуется тетя Женя.
   — Не испугаюсь!
   Откуда у меня такая нахальная уверенность, непонятно. Я ведь не только никогда до этого не играла ни в каких спектаклях, но и почти не бывала в театре. Когда я была еще совсем маленькая — мне не было пяти лет, я еще не умела читать, — меня однажды взяли в театр на праздничный утренник. Мама сказала: "Будут представлять «Бедность не порок».
   Я поняла это как «Бедный Снепорок».
   В театре мне больше всего понравилось, что поехали мы туда на извозчичьих санках, а в антракте мама дала мне шоколадку. Неизгладимое впечатление произвело на меня, когда стали длинной палкой зажигать газовые горелки — электричества в то время в городе еще не было, квартиры освещались керосиновыми лампами или свечами. Но в ту минуту, когда занавес — он казался мне до этого неподвижной стеной — вдруг толчками и рывками полез вверх, на меня напал какой-то восторженный столбняк, как если бы я увидела, что дома на улице пустились в пляс или люди полетели, как птицы, по воздуху! Мама потом рассказывала, что я весь спектакль просидела ошеломленная, даже вопросов не задавала никаких.
   Поняла я в пьесе очень мало. Запомнилось мне, как Коршунов говорил Любе: «Я вас буду в люлечке качать! У меня жена в золоте ходила!» Дома на вопрос папы: «Ну, что было в театре?» я ответила: «Очень…» Потом попыталась рассказать ему:
   "Люба там была. Она хотела на Мите жениться. А старик пришел — ужасно богатый! — и говорит ей: «Я вас буду в люлечке качать, у меня жена в золотых подштанниках ходила…»
   Вот когда сказались Юзефины представления о богатстве!
   Потом, пристроившись поудобнее к папиному плечу, я добавила с огорчением: «А бедного Снепорока не показали почему-то…» И заснула.
   А вот сейчас мне придется самой играть на сцене! Играть Рыцаря Печального Образа в пьесе «Три рыцаря» сочинения Зои-Ритиной тети Жени. Роль в самом деле несложная, через десять минут я знаю ее назубок. Я должна выйти в отгороженную часть гостиной — это называется «на сцену» — и, поклонившись зрителям, сказать «грустным-грустным» голосом:
   «Я — Рыцарь Печального Образа. Я никогда не смеюсь. Я всегда страдаю и плачу. Даже цветы при виде меня вянут и с деревьев осыпается листва. Жизнь потеряла для меня всякую цену с тех пор, как моя обожаемая супруга Изабелла безвременно сошла в могилу».
   Потом опять поклониться и уйти. Вот и весь Рыцарь Печального Образа! Сказать по правде, я немножко разочарована. Я думала, что буду настоящий рыцарь: мне дадут латы и меч, я буду совершать подвиги… У нас дома есть Пушкин, и я не один раз перечитала «Скупого рыцаря». Вот бы это сыграть, как сидит отвратительный старик в подвале при свечах и считает свои страшные деньги!.. Или прочитать стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный»! Я, правда, не очень понимаю это стихотворение, но, когда начинаю читать, мне чудится будто я плыву в лодке по реке… А тетя Женя сочинила, чтоб я «грустным-грустным» голосом сказала, что ах, ах, как печально, умерла моя Изабелла… Такое впору бы сочинить нашей фрейлейн Цецильхен! «Фергисс-майн-нихт!»
   Пока идут приготовления к спектаклю, я пробираюсь в столовую, где сидит мой папа в обществе Владимира Ивановича и Серафимы Павловны Шабановых.
   — Ну-с, — говорит папа, — зачем я вам сегодня понадобился?
   Серафима Павловна, которая перемывает чайную посуду, отрывается от этого дела и, прижимая к груди мокрое чайное полотенце, отвечает папе грустно-грустно, как Рыцарь Печального Образа:
   — Яков Ефимович… Для меня прежде всего бог, а потом — сию минуту! — вы. Сколько уж раз вы моих детей спасали, спасите и теперь. Чем хотите лечите, только вылечите!
   — Да от чего их лечить, Серафима Павловна, голубушка? Здоровые дети…
   Серафима Павловна .опускается на стул и начинает плакать. Не найдя своего носового платка, она вытаскивает платок из кармана мужа и горестно сморкается.
   — Яков Ефимович! — говорит она с легкими всхлипываниями. — Ни-ка-ко-го аппетиту нет у детей! Не едят ни-че-го! По десять копеек плачу им за каждый стакан молока, только пусть пьют! Вот до чего дошло!
   Владимир Иванович высоко поднимает плечи и ожесточенно пыхтит трубкой.
   — Умалишотка! — он сердито кивает папе на жену. — Восемь стаканов молока в день выдувают дети, — по сорок копеек каждой за это. Да у меня на заводе рабочий того не получает!
   Владимир Иванович очень волосатый. Такое впечатление, что волосы его уже и девать некуда, они запиханы куда попало: в нос, в уши… А сросшиеся брови — как толстая, мохнатая гусеница, изогнувшаяся над глазами.
   Серафима Павловна, положив круглый, как яблоко, подбородок на круглую руку, скорбно смотрит на папу:
   — Яков Ефимович!..
   — Ну хорошо… — Папа достает из кармана записную книжечку и карандаш. — Прошу вас, Серафима Павловна, перечислить мне по порядку, что именно ваши дети съедают за день.
   — Утречком, — старательно припоминает Серафима Павловна, — подают им в постельку парного молочка…
   — Выпивают?
   — По десять копеек за стакан… Это в восемь. А в девять — завтрак: какао, яички — свеженькие, из-под курочек, — сметана, творожок, сыр, ветчина… И обязательно одно горячее блюдо!
   — Это в девять, — отмечает папа в книжечке. — А дальше?
   — В одиннадцать опять молоко…
   — По гривеннику за стакан?
   — Иначе не пьют! — вздыхает Серафима Павловна. — А в час — обед. Обыкновенный: три-четыре блюда. В три — опять по стаканчику молочка. А в пять — чай… ну, булочки сладкие, печенье, варенье, фрукты свежие, летом, конечно, ягоды…
   — В одиннадцать — молоко, в час — обед, в три — опять молоко, а в пять — чай, — записывает папа.
   — А в семь — ужин. В девять — молоко, и спать… И все!
   У папы дрожат губы и подбородок: это он удерживается от смеха.
   — Итого, — заключает папа, — они у вас едят каждые два часа.
   — Едят они! — Глаза Серафимы Павловны наливаются слезами. — Кусочек того, капельку этого, здесь глоточек отопьют, там вилкой поковыряют, размажут, раздрызгают по тарелке, и все!.. Яков Ефимович, дорогой, ну скажите, вы ученый человек, чего им еще нужно, детям моим?
   И вдруг папа начинает хохотать. Он хохочет, нагнув голову, словно собираясь долбануть носом собственное колено. Он весь сотрясается и плачет крупными слезами, слезы застилают его очки, как дождевые капли — оконное стекло.
   — Чего им еще нужно при таком питании? — переспрашивает он сквозь смех. — Второй желудок им нужен! Не может один желудок все это переварить!
   — Я ж говорю: умалишотка! — хохочет и Владимир Иванович.
   — Вот что, Серафима Павловна… — Папа уже серьезен, даже строг. — Вы хотите от меня совета? Так вот: уменьшить детям порции вдвое и кормить их реже. Восемь раз в сутки даже грудных детей не кормят.
   Серафима Павловна внимательно слушает. Однако папино предложение ей, видно, не нравится, у нее какая-то другая мысль.
   — А что, Яков Ефимович, — пододвигает она свой стул, как бы собираясь поговорить о чем-то более секретном, — что, если я буду звать к обеду, к ужину двух-трех, ну, вроде гостей… хотя бы детей наших рабочих? Понимаете, для компании, для аппетиту, а? Как вы скажете?
   — А что ж! — одобрительно отзывается папа. — У тех-то ребят аппетит, наверно, хороший — может, ваши с ними вместе лучше есть будут.
   — Ты придумаешь! Умалишотка! — недовольно ворчит Владимир Иванович. — Босоту рябчиками кормить!
   — Зачем же рябчиками? — оправдывается Серафима Павловна. — Им простое кушанье дадут — картошку, селедку… Только за одним столом сидеть будут, вот и все.
   — Ну, кончен вопрос! — Папа хлопает себя рукой по коленке. — Вы хотели, чтобы я мамашу вашу посмотрел, вот и покажите ее. А потом — видите там, за забором? — меня еще другие больные ждут.
   Но тут Владимир Иванович предостерегающе поднимает мохнатый, как репейник, указательный палец:
   — Яков Ефимович! Помните наш уговор: хотите моих рабочих лечить, — ваше дело! Только ваше!
   — А чье ж еще? — удивляется папа.
   — Не мое! — резко отрубает Владимир Иванович.
   — А конечно ж, не ваше. Я врач, мне и лечить…
   Брови Владимира Ивановича шевелятся, как щетки. Вот-вот смахнут моего папу, как метелка соринку.
   — А платить? — грозно допытывается Владимир Иванович. — Я вам сто раз говорил: я не буду!
   — А я с вас когда-нибудь за лечение ваших рабочих платы требовал? Требовал, да? — говорит папа уже с раздражением.
   Серафима Павловна ласково кладет свою руку на папину и нежно заглядывает ему в глаза:
   — Яков Ефимович, ну зачем вы это делаете? Такой доктор, господи… Вам бы генерал-губернатора лечить, а вы с нищими возитесь. На что они вам дались?
   — Серафима Павловна! Я присягу приносил!
   — Прися-а-гу? — недоверчиво переспрашивает Владимир Иванович, высоко поднимая гусеницу своих бровей.
   — Присягу, да! — подтверждает папа. — Когда Военно-медицинскую академию кончал. Торжественную присягу: обещаю поступать так-то и так-то. И был в той присяге пункт. Слушайте! — Папа поднимает вверх указательный палец, заляпанный йодом палец хирурга с коротко подстриженным ногтем: — «…И не отказывать во врачебной помощи никому, кто бы ко мне за ней ни обратился». Вот!
   Я все еще сижу в уголке дивана, обо мне забыли. Я смотрю на моего папу. Он стоит между супругами Шабановыми, худой, подвижный, с печальными и насмешливыми глазами, с поднятым вверх разноцветным указательным пальцем… Отличный папа!
   Но Владимир Иванович не сдается:
   — Ну хорошо, присяга там, пято, десято… Но ведь, говорят, вы всю Новгородскую слободку лечите, а там же одни воры живут! Во-ры! Что же, для вас и вор — человек?
   — Так ведь на лбу-то у него не написано, вор он или граф, — говорит папа. — Пришел, зовет меня — я к нему еду… А нищета у него, скажу я вам, такая же, как у ваших рабочих… И знаете, Владимир Иванович, ведь если бы у него был выбор, вором быть или графом, думаете, он бы воровство выбрал?
   — У него другой выбор, — упрямо настаивает Владимир Иванович, глядя в пол, — работать или воровать!
   — Так ведь не для всех же есть она, работа! — почти кричит папа. — А для кого работы нет, для тех один выбор: подыхай с голоду или воруй!
   — Так… — грозно говорит Владимир Иванович. — Воров, значит, жалеете?
   — Нет! — твердо отвечает папа. — Если вы, Владимир Иванович, вы, богатый человек, украдете, — в тюрьму вас! Без жалости! Украду я, человек с образованием, с профессией, — и меня в тюрьму! Вот, — папа показывает на меня, — дочка моя знает: нитки чужой, копейки тронуть не смеет! Она сыта, одета, в тепле, ее воспитывают, учат… Если она украдет, я первый полицию позову! Но если темный, безграмотный человек, для которого нигде нет работы, украдет кусок хлеба для своих голодных детей…
   — Ну? — рычит Владимир Иванович.
   — Сам встану и собой его от полиции заслоню! Понимаете? Сам!
   Серафима Павловна бестолково поворачивается то к мужу, то к папе:
   — Ну что, в самом деле… Володя! Яков Ефимович! Как маленькие! Только сойдетесь — и начинаете спорить… И ведь каждый раз!
   В эту минуту меня приходят звать: тетя Женя одевает участников спектакля. Сейчас она превращает в старика того мальчика, который будет читать пролог к пьеске «Три рыцаря». Тетя Женя старательно приклеивает ему яичным желтком длинную бороду из ваты. Я пока сажусь в сторонке. Думаю о том, что я только что слышала, — о папиных словах, — и вдруг мне вспоминается… Такое неприятное, такое досадное!..
   Был у нас с папой случай, очень нехороший. У хозяев дачи, где мы жили летом, был огромный фруктовый сад. Хозяин сдавал сад в аренду садовнику. С самой весны садовник, его жена и все дети, кроме младшенького, грудного, работали от зари до зари, чтобы собрать за лето побольше фруктов, — они их продавали. Как-то соседские дети позвали меня с собой «воровать яблоки», то есть потихоньку от садовника собирать под яблонями зеленую подгнившую падалицу. Я принесла домой в подоле пять зеленых яблочек с гнилью на боку, твердых, как камешки. Дома папа только что приехал из города и сел на балконе обедать. Я вбежала, с торжеством показала свои яблоки.
   — Это я сама! Сама украла!
   Папа встал из-за стола:
   — Что такое? Ты украла?
   Мой восторг перед собственным молодечеством сразу обмяк.
   — Пойдем! — Папа стал спускаться по ступенькам балкона.
   Я поплелась за ним. Яблочки в моем подоле глухо постукивали друг о друга здоровыми половинками. Мои сандальки, легкие и быстрые, вдруг стали тяжелыми, как ведра…
   Мы подошли к шалашу садовника. Вся семья уставилась на нас вопросительно и даже встревоженно: у папы был очень зловещий вид.
   — Ну? — сказал мне папа. — Говори!
   — А что говорить? — прошептала я.
   — Сама должна знать… Ну?
   Я высыпала яблочки из подола:
   — Вот. Это ваши. Я взяла…
   Я посмотрела на папу: все? Папа отрицательно мотнул головой: нет, не все. Я поняла, чего он хочет, но — ох, как это было трудно сказать!
   — Простите, пожалуйста… Я больше никогда…
   Тут я заревела, громко, в голос. Слезы бежали из глаз, в горле что-то само икало. Сейчас же за мной заплакали дети садовника — верно, очень уж я аппетитно ревела! — и даже самый маленький, дремавший на коленях у матери, заорал так, словно его положили на раскаленную сковородку!
   Попрощавшись с садовником и его женой, папа пошел домой. Я шла за ним, как трусит нашкодивший цуцик с виновато опущенным хвостом.
   — Папа… Папочка…
   Но он не оборачивался. Как глухой.
   — Вот что, — сказал он наконец, — запомни, пожалуйста, на всю жизнь: ни одной чужой копейки, нитки чужой, куска чужого никогда не смей брать! А теперь — не ходи за мной… И не попадайся мне на глаза… ну, хоть до вечера. Мне на тебя смотреть противно.
   Невеселые эти воспоминания я перебираю в уме, сидя в Зои-Ритиной детской, в ожидании, пока тетя Женя станет превращать меня в Рыцаря Печального Образа.
   Тетя Женя совсем не похожа на свою сестру Серафиму Павловну. Та — крупная, полная, устойчивая, как массивное, неподвижное кресло. А тетя Женя худая, стремительная, как пустая качалка, которую кто-то, идя мимо, задел ногой и она качается на холостом ходу. Все у нее валится из рук, пенсне поминутно слетает с носа, на руке звенит браслетка из серебряных гривенников. И говорят обе сестры по-разному. Серафима Павловна медленно, басовито воркует, как сытый голубь, а тетя Женя повизгивает, оглушая собеседника непонятными словами.
   Но вот усилиями тети Жени мальчик превращен в глубокого старика с длинной белой бородой — как у бога в молитвеннике фрейлейн Цецильхен!
   — Только, Гриша, заклинаю тебя всем святым, — просит тетя Женя, — не трогай бороду руками, чтобы не отвалилась!
   Гриша божится, что не дотронется до бороды, и успокоенная тетя Женя начинает одевать Зою и Риту.
   Моя очередь одеваться еще не скоро. Я сижу в кресле и думаю. Случай с ворованными яблоками почему-то приводит мне на память другую размолвку мою с папой…
   Я тогда еще была совсем маленькая — лет пяти, не больше. Мне подарили ко дню рождения чудесную куклу — говорящую! Потянешь за один шнурочек на кукольном животике, кукла скрипит: «Уа! Уа!» — это значит: «Ма-ма!» Потянешь за другой шнурочек, кукла опять верещит: «Уа! Уа!» — это означает: «Па-па!» В общем, кукла говорила не очень богато, но я была в восторге, и мне казалось, что это очень похоже на человеческую речь.
   Пришла я с этой куклой — я с ней не расставалась! — в гости к бабушке и дедушке, родителям моего папы. Они жили в большом старом доме, где двор всегда был переполнен детьми. С самого утра эти дети, как юркие горошины из надорванного стручка, выкатывались во двор из своих жилищ: из подвалов, из мансард под крышей, из тесных, темных каморок. Дети были босые, оборванные. Отцы их работали на фабриках, в мастерских, и когда у отцов была работа — у детей был хлеб, иногда даже с головкой лука или куском селедки. Но часто работы у отцов не было, дети голодали. Бабушка моя зазывала таких детей к себе, кормила их чем могла.
   — Ребенок должен кушать… — ворчала бабушка про себя. — Есть у отца работа или нет — разве ребенок виноватый? Ребенок должен расти…
   Игрушек у этих детей не было. Они играли щепками, камешками, летом — стручками акаций. Девочки нянчили и баюкали поленья дров, заботливо закутанные в тряпки.
   Так вот, пришла я к бабушке и дедушке, посадила свою чудесную говорящую куклу на окно (квартира была во втором этаже) и вдруг вижу — под окном, во дворе, собралась кучка девочек. Как зачарованные, они не сводят глаз с моей куклы. Я приподняла куклу, чтобы девочки могли лучше рассмотреть ее, стала поворачивать куклу так, чтобы они могли разглядеть ее со всех сторон. Потом стала тянуть за шнурочки, чтобы кукла «заговорила». Девочки смеялись, одна захлопала в ладоши, другие подхватили. Вдруг чья-то рука резко вырвала у меня куклу. Я обернулась — позади меня стоял папа, и такой злой, рассерженный, что я обомлела. С сердцем выхватив у меня куклу, папа размахнулся, чтобы вышвырнуть ее в окно на вымощенный камнями двор.
   — Яков! Разобьешь…
   Это подоспела бабушка. Она крепко держала папу за руку.
   Папа опомнился. Посмотрел на меня, на куклу, на девочек во дворе. И вдруг, словно обрадовавшись, крикнул в раскрытое окно:
   — Девочки! Бегите сюда, скорее!
   И когда девочки вбежали в комнату:
   — Вот, девочки, моя дочка дарит вам куклу. У нее есть дома другая.
   — Та кукла не умеет говорить! — прошептала я с отчаянием.
   — Ничего, научится! — отмахнулся от меня папа. — Берите, девочки!
   — Насовсем? — пискнула тоненьким голоском самая маленькая из девочек, кудрявенькая, с босыми ножками.
   — Насовсем! — И папа протянул кудрявенькой куклу. Девочки опешили, даже попятились к двери.
   — Бери, бери, — настаивал папа.
   Кудрявенькая протянула руки, папа положил на них мою «говорящую». Девочка оглянулась на своих подружек — они не сводили с куклы восторженных глаз. Кудрявенькая посмотрела на папу пристально, словно хотела понять, не шутит ли он, можно ли ему верить.
   И — поверила. Поверила и широко, как другу, улыбнулась папе. Потом она сказала, словно пропела, все тем же тоненьким голоском:
   — Ой, кукла! Кукла!
   И, приблизив куклу к своему лицу, кудрявенькая, выпятив губы трубочкой, неожиданно загудела басом:
   — У, ты моя хорошенькая! У, ты моя золотенькая!
   И убежала вместе с другими девочками, унося мою «говорящую». Быстро удалялось топанье босых пяток по полу. Потом смолкло.
   Папа вышел из комнаты, даже не поглядев в мою сторону.
   — За что папа на меня рассердился? — плакала я, уткнувшись в бабушкин фартук. — Что я сделала такого?
   — Как «что»? — удивилась бабушка. — А зачем ты хвалилась куклой перед этими детьми? «Вот какая у меня кукла! А у вас такой нет!» Ай, как стыдно! Ай, как некрасиво! — огорчалась бабушка.
   Через полчаса девочки прибежали снова. Кудрявенькая подала мне куклу:
   — Вот. Спасибо. Мы уже поиграли.
   — Вы не бойтесь, мы осторожненько, — вставила другая девочка, постарше. — Мы ничего не спачкали — мы руки вымыли.
   Вернулись мы все-таки с папой домой без куклы. Папа настоял на том, что кукла подарена девочкам, — ну значит, она теперь ихняя, и все.
   Все это проносится в моей памяти, пока я смотрю, как тетя Женя одевает Зою, и дожидаюсь своей очереди.
   — Зоенька, солнышко! — умоляет тетя Женя. — Не перепутай то слово, заклинаю!
   — «Атмоф-сера» — да, тетя Женя?
   — Наказание мое! Не «атмофсера», а «атмосфера». Атмосфера! Не перепутай!
   Зоя и Рита уже одеты. На обеих — мальчишечьи штанишки. Зоя до пояса закутана переливчатым блесточным шарфом, как кольчугой, а на кудрявых волосах надета шапочка со сверкающей елочной звездой. Ну прелесть Рыцарь Счастливой Звезды!
   У Риты на голове — феска, на плечах — красная пелеринка. Нарисованы черные усы. В общем, сразу видно: кровожадная личность — Рыцарь Львиное Сердце.
   Тетя Женя начинает одевать меня, и настроение у меня портится с каждой секундой. Мальчишечьих штанишек мне не дают — тетя Женя хочет, чтобы у меня был «подавляюще унылый вид», а в штанишках это, по ее мнению, не получится. Поэтому поверх моего платья на меня напяливают длиннополый черный капот тети Жени — я в нем моментально тону, как в омуте! Голову мне туго и гладко повязывают черненьким платочком — нельзя же, чтобы у Рыцаря Печального Образа торчали во все стороны «кудлы»! А в то место на затылке, где платочек стянут в узелок, тетя Женя втыкает мне длинное черное страусовое перо — такие перья колышутся на спинах коней, везущих похоронные колесницы.
   — Прекрасно! — говорит тетя Женя, склонив голову набок и оглядывая меня с головы до ног. — Очень, очень стильно!