Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный, Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы — событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.
   — Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! — мечтает папа. — А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?
   — Да-а-а… — тяну я недоверчиво. — Каждый год ты это обещаешь! И — ни разу, ни разу…
   — Да, ни разу! — грустно соглашается папа. — Все больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…
   — Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как бог велел ему зарезать собственного сына?
   — А тебе кто это наболтал?
   — Цецильхен рассказывала…
   — Удив-вительно! — сердится папа. — Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..
   На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький «толчок» на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.
   — Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?
   Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:
   — Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?
   — Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?
   — Почему ты так думаешь?
   — А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?
   — Видишь ли… — начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: — А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?
   — У него пивоваренный завод, — рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. — Он пивовар.
   — Пи-во-вар! — насмешливо растягивает папа это слово. — Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, — в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! — Тут папа вдруг спохватывается: — Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.
   Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь — не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев… Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением, — нестерпимая горечь наполняет меня до краев.
   — Папа, — говорю я тихонько, — какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет… в три аршина?
   — Да ну! — отмахивается папа. — Юзефины сказки!
   Но я продолжаю допрос:
   — Три аршина — это ведь маленький дом?
   — Н-небольшой… — признает папа.
   — Как же мы все там поместится?
   — Нет… — неохотно роняет папа. — Я там буду один. Без вас.
   — А мы?
   — Вы будете приходить ко мне в гости… Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько — можно даже не вслух, а мысленно: «Папа, это я твоя дочка… Пуговица.. Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают…» И все. Подумаешь так — и пойдешь себе…
   В моей памяти всплывают слова «стихотвореньица», которое мне утром говорила Цецильхен:
   Ведь день настанет, день настанет,
   И ты заплачешь у могил…
   — Что-о такое? — возмущенно всматривается в меня папа. — Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
   — Она помнит… — Я судорожно подавляю слезы. — Только… папочка, дорогой, ты умрешь?
   — Ох, какая глупая! И я тоже дурак… — сердится папа. — Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.
   — Ну, вот видишь! — говорю я с отчаянием. — Сам говоришь, что ты старик!
   Я делаю невыразимые усилия, чтобы не плакать, чтобы папа не сказал с презрением: «Ненавижу плакс!» Сдерживаемые слезы, как люди, запертые в доме на ключ, толкаются, ищут выхода: щиплют глаза, щекочут горло, даже отдаются иголочками в пальцах, которыми я судорожно цепляюсь за папину руку.
   Папа обнимает меня:
   — С чего ты все это взяла? Почему ты об этом думаешь?
   — Юзефа сказала про дом в три аршина…
   — Юзефа — полоумная старуха.
   — Фрейлейн Цецильхен научила меня стихам… — И я читаю папе «стихотвореньице».
   — Ну, знаешь, — возмущается папа, — Цецильхен твоя…
   — Я знаю. Она дура! — подтверждаю я.
   — Гм!.. Этого я не сказал… — растерялся папа.
   — Но ты это думаешь. Думаешь, думаешь, думаешь! — стараюсь я помешать папе говорить. — Ведь думаешь?
   Это я спрашиваю в упор, и папа не может солгать.
   — Ну, положим… иногда думаю… Но, в общем, Цецильхен сказала тебе правду: все люди умирают. Что ж тут особенного? И знаешь, смерть хватает все больше тех, которые ничего не делают, сидят на месте, как студень. А я всегда на ногах, я работаю, — ей за мной не угнаться!.. Я еще, знаешь, поживу!.. Ну, как? Она успокоилась, она не брызгает?
   — Успокоилась. Не брызгает…
   Но мы еще несколько минут сидим, как прежде, — папа обнимает меня, я крепко прижимаюсь к нему. Вероятно, это одна из тех минут, когда мы особенно явно чувствуем, как сильно любим друг друга.

 
   Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой «кутили», тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают… Я говорю тебе это — здесь.

 
   — Пора домой, — говорит папа, — а не хочется! Мне тоже не хочется.
   И вдруг откуда-то издалека слышен негромкий приближающийся голос:
   — Сах-х-харно мор-р-рожено!
   Этот голос я узнаю стразу, еще даже не видя, кто кричит-выкликает. Да это и не обычный выкрик всех мороженщиков — бум! бум! тра-та-там! Этот голос словно выпевает свое «сахарно морожено», выпевает, как песню, ласковым, задушевным тенорком.
   — Андрей! — вскакиваю я со скамейки. — Андрей-мороженщик приехал!
   На дорожке сквера показывается человек с великаньей головой: это его кадка. Он идет, чуть подтанцовывая, чтобы удержать в равновесии на голове эту большую круглую зеленую бадью.
   — Андрей! — бросаюсь я к нему. — Здравствуйте, Андрей!
   Андрей неторопливо снимает с головы кадку и ставит ее на землю. Как всегда при этом, он на секунду словно разминает затекшую шею. Приложив руку щитком к глазам, он всматривается в меня:
   — Никак, Сашурка-бедокурка! Она самая!
   Чуть ли не всех людей в городе Андрей-мороженщик знает и зовет кличками, им самим придуманными. Меня — «Сашурка-бедокурка». Моего дядю Мишу — «Миша — серые штаны». Дачную соседку нашу, которую Андрей побаивается, он шепотом называет «Тещей», а генеральшу Щиголеву, очень шумно, сердитую даму, Андрей тоже шепотом называет «Щи кипят».
   Почему-то почти все мороженщики, появляющиеся в нашем городе с первыми теплыми днями, — не местные, а пришлые, и главным образом из Тверской губернии. Андрей тоже оттуда. Он крестьянин, но лошади своей у него нет, земли — всего полнадела. «А ртов-то, ртов!» — рассказывает иногда Андрей и при этом безнадежно машет рукой. Для того, чтобы прокормить все эти рты, Андрей ежегодно приезжает в наш город на четыре-пять теплых месяцев года, шагая — или, как он говорит, «шастая» — по городским улицам и дачным местностям. В остальное время года Андрей занят каким-то другим отхожим промыслом, и тоже не в своей деревне.
   Андрея в городе любят. И мороженое у него, говорят, вкуснее, чем у других мороженщиков, и человек он милый, приветливый. Я Андрея просто обожаю, и не только за мороженое, но за ласковость обращения, в особенности с детьми, за мягкий, певучий голос, за вкусно рассыпающийся говорок, какой редко услышишь в нашем крае, за смешные словечки и прибаутки.
   И вот он, Андрей! Опять приехал! Как всегда, черная жилетка надета у него на линялую рубаху, некогда сшитую из розового ситца. Поддевку Андрей надевает только в конце августа, когда перед отъездом обходит своих должников. В эти дни он ходит уже без своей кадки, а из кармана у него выглядывает книжечка: в ней никому, кроме самого Андрея, не понятными иероглифами обозначено, сколько за лето наели в долг мороженого оболтусы-гимназисты, кадеты, юнкера, сыновья «Тещи» и других. В эти дни должники-оболтусы прячутся, и Андрей имеет дело только с разгневанными мамашами. Но честность Андрея настолько общеизвестна, что даже генеральша «Щи кипят» платит не споря. Записано у Андрея в книжечке — значит, столько оболтусы и наели в долг, значит, столько и платить. А сыновьям можно надрать уши и потом.
   Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать.
   — Чем потчевать прикажете, господин доктор?
   — А что есть, Андрей? Что есть? — приплясываю я перед ним на одной ноге.
   — Да почитай что и ничего… К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное — кондитерское и простое — да крем-бруля. Одной только крем-бруля и осталось на донышке… Остатки сладки… Прикажете-с?
   — Конечно! — говорит папа. — Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю!
   Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же — большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого.
   — А мы вас бубликами угостим! — говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье.
   Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием — видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь «кутит» со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит.
   Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький «толчок» на углу ;-торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой:
   — Геть студа! (Вон отсюда!)
   — У, яка пани пулковница! Сама геть!..
   Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво:
   — А и горько ж тут народ живет, господин доктор!..
   — А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше?
   Андрей смущенно улыбается:
   — Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался — за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать?
   — Значит, и у вас плохо?
   — Да как бы это получше сказать… Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один — как вода, а другой и пожиже воды бывает…
   Снова молчание, и снова его прерывает Андрей:
   — Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть… А тут — господи милостивый! — все разные, и все — друг на друга! Русские говорят: «Это все поляки мутят!» Поляки опять же: «А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!»" А литовцы обижаются: «Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!» А уж жидов…
   — Евреев, Андрей! — поправляет папа. — «Жид» — это злое слово..
   — Виноват, господин доктор, — оправдывается Андрей. — Все так, и я за всеми… Так вот, евреев этих здесь вроде как и за людей не считают! Почем зря всякий обижает…
   В эту минуту в другом конце сквера появляется на дорожке человек в черной форменной шинели. На плечах — там, где у военных полагается быть погонам или эполетам, — у него свитые жгутом оранжевые шнурки. На одном боку — большой револьвер, на другом — плоская шашка: Посмотреть на его бледное лицо, на его глубоко запавшие бесцветные глаза — подумаешь: больной он, бедняга, безобидный человек. Но из рукавов шинели выглядывают страшные кулачищи, за которые его ненавидит весь город. Это городовой, прозванный «Кулаком» не столько из-за фамилии «Кулакович», сколько из-за этих его кулачищ, которыми он бьет намертво. Кулак — взяточник, злой пес, грубый хам с беззащитным населением, жестокий истязатель арестованных. Он идет по дорожке медленно, крадущейся походкой хищника. Как кошка, подстерегающая мышь.
   — Кулак! — первым узнает его издали Андрей и так резко вскакивает, таким рывком задвигает за скамейку свою кадку, что с клена над нашими головами какая-то пичуга, сонно бормотнув и пискнув, улетает на другое дерево.
   — Побегу торговок упрежу! — соображает Андрей. — Постережешь кадку, Сашурка?
   Он быстро и ловко перемахивает через невысокую сквозную ограду сквера и бежит к «толчку».
   Кулак идет мимо нас с папой. Глаза его зорко всматриваются в «толчок» на углу. На секунду он останавливается.
   — Четверть девятого! — орет Кулак и, придерживая плоскую шашку, бьющую на бегу по его ногам, мчится собачьей рысью к месту преступления: после восьми часов вечера всякая торговля воспрещается.
   Но Андрей опередил Кулака, и его предостерегающий крик: «Кулак идет!» — вызывает на «толчке» то же смятение и кутерьму, какие возникают на вокзальной платформе при появлении поезда. Торговки, торопливо срываясь с тротуара, подхватывают свои корзинки и бегут врассыпную. Одна только Хана, старая и хромая, не успела встать на ноги и продолжает сидеть рядом со своими двумя корзинками. Одну из этих корзин быстро схватил Андрей-мороженщик и скрылся с нею за углом. Вторая корзинка осталась рядом с Ханой на краю тротуара.
   На «толчке» стало совсем пустынно. Фонарь освещает только сидящую старуху, с усилием пытающуюся встать, и ее корзинку.
   — Торговать? В непоказанное время? — гаркает над головой Ханы городовой Кулак.
   Старуха поднимает голову. «Ну на, ударь, бей!» — говорят ее измученные глаза.
   И Кулак в самом деле ударяет изо всей силы ногой по Ханиной корзинке с бубликами. Корзинка покорно опрокидывается набок, словно собираясь выплюнуть все содержимое в протекающую мимо тротуара канаву. Я невольно ахаю. Но в мутную, грязную воду канавы падают один, другой, третий золотистые бублики и плывут, как три маленькие луны, — и это все. Больше в корзине бубликов нет. А вторую корзину только что спас Андрей-мороженщик — унес ее куда-то.
   Разъяренный Кулак пинает сапогом и Хану. Она успевает закрыть руками лицо — ведь с синяком под глазом она не сможет завтра выйти на улицу продавать свои бублики…
   Кулак уходит, высоко поднимая плечи со жгутами из туго свитых оранжевых шнурков.
   Все это происходит молниеносно и разыгрывается в течение нескольких секунд, не больше.
   Тогда из-за угла осторожно выныривает Андрей-мороженщик. Унесенной им корзинки уже нет у него в руке. Он нагибается над плачущей Ханой.
   — Вставай, баушк! — журчит он своим ласковым тенорком. — Чего туточка на тротуваре сидеть?
   — Корзинка моя… Бублики там… — бормочет Хана. — Пропала…
   — Цела она, баушк, корзинка твоя. И бублики целы. Я их тут, за углом, у добрых людей поставил. Сейчас кадку захвачу, и пойдем за бубликами твоими…
   — Вы только подумайте!.. — вдруг всплескивает руками Хана. — Такое слава богу, такое слава богу — он же меня даже не оштрафовал, этот Кулак, чтоб ему сгореть!..
   — Сгорит! — уверяет Андрей. И, прощаясь с нами, говорит: — Господину доктору — почтение! Сберегла кадку, Сашурка-бедокурка? Умница!
   Андрей удаляется по вечерней улице, подтанцовывая под тяжестью кадки, покачивающейся на его голове. Рядом с ним, припадая на хромую ногу, плетется старуха бубличница Хана.
   Оставшись одни на скамейке, мы с папой почему-то не спешим заговорить, и молчание тягостно нам. У папы лицо погрустнело, даже осунулось.
   — Папа… — говорю я. — Папа, почему …почему так плохо? И эти дети у Шабановых: Антось, Колька и Франка с Зосенькой… Они ведь были голодные, да, папа?.. И Хана… И Кулак!.. Почему это, папа?
   Папа отвечает не сразу. И говорит то, что я терпеть не могу слышать:
   — Про это мы еще поговорим с тобой, когда у тебя коса вырастет…
   Это последняя капля за весь пестрый день! Я больше не думаю о том, что папа ненавидит плакс. Я горько плачу.
   — Папа, — и слезы катятся у меня по лицу, попадая в рот, еще сохранивший сладость недавно съеденного мороженного «крем-бруля», — папа, почему ты не заступился за Хану?
   — А что я мог сделать, по-твоему?
   — Крикнуть Кулаку: «Не смейте бить!»
   — Ужасно бы меня Кулак испугался! — невесело шутит папа.
   — Ну, убить его! Чтоб он помнил!
   — А чем убить? Бубликом, да? И что же, Кулак, думаешь, один? Их тысячи. Одного убьешь — людям не станет легче…
   Папа встает со скамейки:
   — Лечить — вот все, что я могу… Ну, пойдем, Пуговка, поздно уже.
   Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль: «папа может — не все»… Думать это очень горько.
   Когда мы входим с папой домой, мама под лампой раскладывает пасьянс. Она смотрит на меня в сильнейшем удивлении, потом подводит меня к зеркалу: «Посмотри на себя!» Я вижу: по всему моему лицу — грязные подтеки от слез, пальцы слиплись от мороженого, «кудлы» всклокочены. Пальто — ни моего, ни папиного — нету: мы забыли их в бричке Яна, и он увез их обратно к Шабановым, в Броварню.
   — Где вы так долго были? — спрашивает мама тихим голосом, словно мы — больные.
   — Мы с папой кутили, — объясняю я.
   Папа уже исчез — его сразу увезли к больному. Срочный случай!
   Фрейлейн Цецильхен уже спит, она любит ложиться рано. Юзефа укладывает меня спать. Умывая и причесывая меня, она все время ворчит по адресу фрейлейн Цецильхен — она ее ненавидит!
   — Привезли немкиню (немку)! Ни кудлы ребенку расчесать, ни помыть. Хоть ложись ребенок з хразными нохами в постелю, ей что?
   Юзефа вносит зажженную лампу в комнату, где мы спим с Цецильхен. Я ложусь, конечно, без всякой молитвы. А Цецильхен, полупроснувшись от света, на миг приоткрывает мутные от дремы глаза и нежно, сонно бормочет: ,
   — Фергисс-майн-нихт…
   И тут же снова засыпает.
   — А бодай тебя! — сплевывает Юзефа с сердцем и гасит лампу.
   Перед моими засыпающими глазами, как каждый вечер, разворачивается, расстилается громадный ковер весь в точечку, в точечку, в точечку. Ковер плывет куда-то вверх. Потом он начинает плыть в обратную сторону, вниз, — сверкающие точечки, точечки, точечки словно несутся в пропасть. Потом… потом я засыпаю и больше ничего не вижу.


Глава пятая. В ГОСТЯХ У СКУПОГО РЫЦАРЯ


   На следующее утро, в понедельник, я просыпаюсь позже обычного: не в восемь, а в девять часов утра. Ведь я вчера легла поздно — ездила с папой в Броварню, а потом мы с ним в Театральном сквере кутили: ели бублики и крем-брюле.
   Я тороплюсь одеваться, натягиваю один чулок наизнанку, путаюсь в тесемках и пуговицах. Мне очень хотелось бы не умываться — ведь поздно-то, поздно как! — но разве Юзефу переспоришь? Она стоит надо мной с полотенцем в руках и командует:
   — Переверни пончошку (чулок) на другу сторону! Правое ухо в мыле, смой!
   — Мы с Сонечкой Михальчук сговорились встретиться в Ботаническом саду! — взмаливаюсь я жалобно.
   — Не блоха твоя Сонечка, не ускакнет!
   В спешке я не сразу замечаю, что в доме что-то происходит, вернее — произошло утром, пока я спала. Но, когда я причесываю свои «кудлы», Юзефа успевает шепнуть мне с торжеством:
   — Папа с немкиней промовку имел!
   — Про что?
   — Уж ен знаеть, про что! И немкиня тоже знаеть… Видишь?
   В самом деле, фрейлейн Цецильхен, сидя у стола, что-то пишет. Глаза у нее покрасневшие, носик припух — она недавно плакала. Время от времени она задумывается, прижимая к губам платочек, — фестончики его вышиты гладью еще под руководством самой фрау директор «Высшей школы дочерей» в Кенигсберге!
   Когда я подхожу к Цецильхен, чтобы поздороваться, она смотрит на меня, глаза ее наполняются слезами, она грустно шепчет:
   — Ах, Зашинка… Ах, дорогая Зашинка…
   Это что-то новое. Фрейлейн Цецильхен не любит моего имени «Сашенька» (язык сломать можно!) и называет меня «Альхен».
   Затем Цецильхен обнимает меня и прижимает к себе мою кудлатую голову. Мне неудобно, лицо мое почти лежит на столе, и я невольно успеваю прочитать адрес на конверте — крупными буквами: МЕМЕЛЬ.
   Отпустив мою голову, Цецильхен указывает мне на конверт и говорит горько:
   — Вот. Пишу ему… Дяде жены моего двоюродного брата. У него в Мемеле собственное кафе… Под названием «В зеленом саду»… Когда у нас дома был семейный совет, ехать мне в Россию или не ехать, этот дядя говорил: «Не надо! Пусть сидит дома!» О, как он был прав! Теперь я пишу ему, пусть он мне что-нибудь посоветует…
   У двери в столовую я немного медлю — оттуда слышен голос папы:
   — Да перестань волноваться! Если ты сама не умеешь никому сказать «нет» или «вы этого не умеете», так предоставь это мне!
   — Но я боюсь, что ты не так сказал, — пытается возразить мама.
   — Я был вежлив, как учитель танцев… Но я сказал ей, что не надо браться за то, чего не умеешь делать, вот и все! А нам с тобой надо подумать о настоящем учителе: ребенок способный, любознательный…
   Но тут в столовую вхожу я, и разговор сразу иссякает, словно самоварная струя после того, как привернули кран.
   Весь день настроение у нас в доме напряженное. Цецильхен со скорбными глазами строчит письма. Гулять со мной в этот день некому. Мама занялась укладкой зимних вещей в нафталин, Юзефа на кухне рубит сечкой мясо, овощи и, по обыкновению, ворчит как нанятая:
   — Чи ж я им не говорила? Смотрите, говорила, кого берете! Нет, привезли дуру ребенка учить!
   Я взбираюсь на подоконник в передней — оттуда видны окна квартиры, где живет знакомая девочка, Любочка Зильберберг. Раскрываю окно настежь и зову сперва не очень громко:
   — Люба! Люба! Потом громче:
   — Любочка-а-а! Юбочка-а-а! Потом:
   — Любка-а! Юбка-а!
   И, совсем расшалившись, кричу во весь голос:
   — Любочка! Юбочка! Бочка! Очка! Чка! Ка! А!
   Наконец одно из окон Любочкиной квартиры чуть-чуть приоткрывается. В узенькую щель виден бледный носик Любочки Зильберберг и белокурая прядка ее волос.
   — Что ты кричишь? — сердито бросает она в оконную щель.
   — Мне скучно, — говорю я откровенно. — А тебе?
   — Тоже.
   — А что ты делаешь?
   — Ничего, — грустно признается Любочка. — Сидю себе.
   — Так приходи ко мне играть!
   — Нельзя, — вздыхает Любочка. — И не зови меня! Мне к окошку подходить не велено: я простудюсь…
   — Ну, хочешь, я к тебе приду? — предлагаю я великодушно. .
   Любочка кивает: «Приходи!»
   Я соскакиваю с подоконника. Но… надо еще, чтобы мне разрешили идти к Любочке в гости. Ведь я вчера ездила с папой к Шабановым, а мама считает, что ходить каждый день по гостям не к чему. И папа тоже так думает. Так что меня могут и не отпустить к Любочке.
   К счастью, папы нет дома, мама тоже куда-то ушла. Значит, можно ни у кого не спрашиваться. Да ведь и иду я не на какую-нибудь другую улицу, а к Любочке, соседке, живущей на одном дворе с нами. Зайду на полчасика, поиграем во что-нибудь — и прибегу домой.
   А мне, по правде сказать, интересно побывать у Любочки: я у нее еще никогда не была. Я ее вообще никогда не видела иначе, как в окне. Родители Любочки совсем недавно купили тот дом, в котором мы живем, и переселились в одну из квартир. До сих пор на воротах дома висела табличка: «ДО БР. (то есть братьев) АДАМОВИЧ». А теперь ее заменили другой: «ДОМ К-ХИ (то есть купчихи) А. ЗИЛЬБЕРБЕРГ». «К-ха» — это Любочкина мама.
   На двери, ведущей с улицы к Зильбербергам, — вывеска. Белыми буквами по черному фону:
   ССУДНАЯ КАССА
   Мне интересно, что делается там, куда (как папа говорил Юзефе) люди несут закладывать самовары. Я храбро вхожу с улицы в ссудную кассу. Это — помещение, похожее на магазин, с аккуратно сложенными на полках самыми разнообразными предметами. Тут и в самом деле самовар — даже несколько самоваров, — и мандолина, и кастрюли, и посуда. На вешалке висят шубы, мужские костюмы, женские платья. В углу — два велосипеда и детская колясочка. Над всем этим — надпись: «Продается». Помещение перегорожено прилавками, тоже как в магазинах. В одном месте прилавка — откидная доска, чтобы можно было входить за прилавок и выходить из-за него.