Доктор выслушал меня с таким видом, как будто я ему рассказывал не о себе, а о покойном управдоме.
   – Теперь вы будете купаться.
   – Спасибо; конечно, это не выход из положения, но все-таки это не внутреннее.
   – Четыре раза в день. Семь минут в пять утра, одиннадцать минут в семь утра, пятнадцать в четыре и десять в шесть. Поняли?
   – Боюсь, что спутаю, доктор. Придется брать с собой в воду большие стенные часы.
   – Будьте серьезны. Помните, что у вас неправильный обмен веществ.
   – Помню. Еще как помню! Даже в блокнот записал, чтобы не забыть.
   Я начал купаться. В то время как другие спали, как молодые телята в июле, я уже лез в холодную воду, с отчаянием следя, когда пройдут назначенные семь минут. Позже, не допив кофе, я уже лез в море с настойчивостью престарелого тюленя. Я возненавидел воду до мигрени. Толстый взрослый человек, у которого немало жизненных забот и неприятностей, барахтающийся в зеленом купальном костюме около берега под назойливые насмешки прибрежных мальчишек, – печальное, незабываемое зрелище…
   – Доктор, – взмолился я, – я уже весь сырой, как подвальная квартира. Я насквозь просолен: меня, наверное, можно подавать в качестве закуски в пивной… Выньте меня, пожалуйста, из воды – не могу…
   Доктор вынул меня, но тут же спохватился и отдал распоряжение:
   – А теперь гулять… Гулять, гулять…
   – Пешком? – с ужасом в глазах переспросил я. – Долго?
   – А вы как думали?
   – Думал, только до вокзала. А там на поезд и обратно в Москву.
   – Помните, что…
   – Знаю, помню: обмен веществ. Неправильный. Куда прикажете лезть: на гору, в гору, в долину, в песок, в болото? Говорите, доктор, – я все вытерплю. Пользуйтесь!
   Две недели я вел себя, как сумасшедший козел. Я скатывался с каких-то гор на острые камни и отдыхающих курортников. С «Известиями» в руках я прыгал на выступы, мучительно стараясь походить на серну. Я влезал куда-то наверх в тридцатиградусную жару, оглашая стонами и нехорошими словами мирные окрестности, наполненные комарами и молодыми людьми.
   – Доктор, – в изнеможении заявил я через две недели, – во мне уже нет ничего человеческого. Меня примет любой зоопарк или, в худшем случае, лучший ботанический сад: я черный извне, соленый изнутри, я могу прыгать с кустов на деревья, я могу скатываться, как скала…
   – А как обмен веществ? – полюбопытствовал он с видом человека, рассматривающего перекрашенные брюки.
   – Вам виднее, доктор, но мне кажется, что обмен, быть может, и есть, и, может быть, даже исключительно правильный, но самих веществ уже нет… От такой жизни и из слона все вещества выйдут, а я только скромный беспомощный литератор… Доктор, пустите меня в Москву, у меня жена, дочь, книги… Я буду бегать там по издательствам, сидеть по семи минут в соленом растворе и глотать какую угодно опасную жидкость, вплоть до нефти, только пустите…
   Через два дня я сидел в поезде. Железная дорога – удивительно целебное средство, – медицина этого случайно еще не заметила. Я ел на каждой станции, спал на верхней полке, читал еженедельники и чувствовал, как поправляюсь на каждом полустанке.
   В Москве, добравшись до своей комнаты, я заперся на полторы недели и лежал, как удав на солнце. Два примуса, выбиваясь из сил с утра, жарили для меня большие куски черного мяса. Медленно, но верно я поправлялся.
   – На вас прекрасно подействовал курорт! – с завистью говорили мне.
   – Курорт? – бледнея, переспрашивал я. – О да, курортная жизнь изумительна… Но только переменим тему разговора: мне еще опасно волноваться…
   1928

Как обычно вспоминают

1. Воспоминания маститого
 
   Было это в конце семидесятых годов, даже, пожалуй, в начале – не то в 1884, не то в 1889 году. Жили мы с семьей в Сарапуле, а младший мой брат Симеон Петрович находился в Елабуге, где впоследствии и женился. Женился он неудачно, а сестра его жены и до сих пор живет где-то под Челябинском, где у нас небольшие огороды. Я в это время баловался стишками. Выходило довольно недурно, хотя я мечтал больше о морской карьере и разведении племенных кур. Как сейчас помню такие, например, стишки:
 
Драгая тетушка моя,
Могу прибыть к Вам на именины.
В четверг вечером я
На лошадях. Привет от Ник. Ив. и Нины.
 
   Стишки эти и сам Тургенев хвалил, но по злопамятству в дневнике своем этого не записал.
   Приблизительно в то же время я пострадал за наш народ, который я, будучи случайно в Костромской губернии, очень любил. Было это так. Прихожу я на вокзал, хочу влезть в вагон, а он весь переполнен народом. Были мы в это время все народолюбцами – думаю, зачем же я полезу в такое переполнение: и другим помешаю, и самому выспаться негде будет. Так я и остался, а в тот же вечер схватил болотную лихорадку и слег. Хворал долго, но большим утешением было, что страдаю за идею.
   Вспоминаю это все – и как будто бы сейчас пред глазами… Потом пошло разное. Брат развелся, я переехал уже с другой женой (Анной Никитишной) в Петербург. И как раз в то время, когда мы въезжали домой, смотрю – похороны.
   – Кого хоронят, служивый?
   – Сочинителя хоронят, господином Некрасовым звали… Как это я услышал, у меня точно оборвалось что-то в
   душе. Не читал я, правда, покойника, да и все мы думали, что это кто-нибудь из провинции пописывает, но тяжесть потери тяжело легла на душу….
   – Прощай, поэт, – сказал я, снимая перчатку, – прощай, будитель сердец…
   Так почти на моих руках ушел в могилу величайший русский поэт.
   Через месяц пришла телеграмма от брата: снова женился и едет в Голландию. Мы купили новое фортепиано. Надвигались девяностые годы.
 
2. Воспоминания разоблачителя
 
   Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог.
   Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.
   – Не могу, – говорит, – у меня вино, карты, женщины, И все это меня дожидается.
   Ссорился со всеми. С Толстым, Достоевским, Гончаровым и с другими авторами полных собраний. С одним только Маяковским не поссорился, да и то, пожалуй, потому, что он спустя двадцать лет родился.
   Злобный был такой. Все смерти боялся.
   – Вот умру, – говорит, – а меня потом редактировать начнут.
   Со мной лично прямо грубо поступил. Принес я ему одну повесть. Большую такую, недурную. Как один жулик ездил и мертвые души скупал. Знакомым читал – тем понравилось, а ему, Некрасову, в «Современник» принес – губы кривит и смотрит волком.
   – Опоздали! – говорит.
   – Позвольте, Николай Алексеевич, где же опоздал: прием до двенадцати, а сейчас девять.
   – Нет, – говорит, – лет на тридцать опоздали. До вас, – говорит, – Гоголь эту тему использовал.
   – Позвольте, – говорю, – что же на всех плагиаторов внимание обращать! Моя тема!
   Даже не ответил. Хлопнул дверью и куда-то побежал. Наверное, к женщинам либо в клуб. Так ни за что, ни про что человека обидел. А у меня к тому времени уже четыре книги по льноведению были. Тяжелый был человек. Черствый и пустой.
   1928

Из сборника «Развязанные узелки»
1935

Эпоха и стиль

   Каждой эпохе соответствует свой стиль,
   Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.
   – Нет, вы только посмотрите, – волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, – разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?
   Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.
   Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:
   – Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?
   – Подумаешь, – легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержанный окурок.
   – Не думай, Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, – ласково произнес Плеонтов. – Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?
   – Покажи, – упрямо принял вызов Минтусов.
   – Охотно. Это свитер твой?
   – С голубыми полосками, который на мне?
   – Именно с полосками и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разними руки.
   Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай, Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору.
   – Это семнадцатый номер? За двоих.
   Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее двугривенный.
   – Женечка, – укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, – прямо не узнаю тебя… Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которы…
   – Погоди, что ты хочешь делать? – встревоженно посмотрел на него Минтусов.
   – А ничего особенного, – небрежно кинул Плеонтов и, низко поклонившись в пояс изумленному кондуктору, заговорил мягким, проникновенным голосом:
   – Ах ты гой еси добрый молодец, ты кондуктор-свет, чернобровый мой, ты возьми, орел, наш двугривенный в свои рученьки во могучие, оторви ты нам по билетику, поклонюсь тебе в крепки ноженьки, лобызну тебя в очи ясные…
   – Пьяным ездить не разрешается, – неожиданно и сухо оборвал его кондуктор и дернул за ремень, вызвав этим явное сочувствие пассажиров. – Попрошу слазить.
   – Я не пил, орел, зелена вина, я не капал в рот брагой пенистой, – заливался Плеонтов, ухватив за рукав бросившегося к выходу Минтусова. – Ты за что, почто угоняешь нас, ты, кондуктор наш, родный батюшка?..
   Выпрыгнули Плеонтов и Минтусов, не дожидаясь остановки и не без помощи разъяренного кондуктора и двух пассажиров.
 
   На углу сидел молодой чистильщик сапог и думал о том, что, если ему удастся купить двухрядную гармошку, жизнь сделается значительно полнозвучнее и красивее. Два хорошо одетых человека подошли к нему. Один из них, оглядываясь на другого, неохотно поставил ногу на деревянную скамеечку, а тот, с приятной улыбкой на добром лице и слегка изогнув талию, начал мечтательно и внятно:
   – Отрок, судьбой обреченный на игрище с щеткой сапожной! В нежные пальцы свои взяв гуталин благовонный, бархатной тряпкой пройдись ты по носку гражданина, ярко сверкающий глянец, подобный прекрасному солнцу, ты наведешь и, погладив его осторожно, ты…
   – Оставь, – хмуро проворчал Минтусов, снимая ногу.
   Чистильщик осторожно поднялся с земли, сунул желтую мазь в карман и тоном, не предназначенным для дискуссий, сурово объявил:
   – С таких деньги вперед полагаются. Клади или чисть сам.
   – А ведь какой прекрасный гекзаметр, какие стихи! – искоса посмотрев на Минтусова, произнес Плеонтов. – Пойдем. Разве это не стиль? Ведь на таком языке древние римляне мир завоевали. Осторожнее – споткнешься…
   – Оставь, пожалуйста, эти шутки, – сердито сказал Минтусов, когда они вошли в кафе. – Ты бы еще язык древних египтян выкопал и на нем ветчину покупать стал…
   – Значит, ты находишь, – внимательно выслушал его Плеонтов, – что более современный стиль, ну, допустим, фривольный язык Франции шестидесятых годов, более доходчив в нашу кипучую эпоху?
   – Ничего я не нахожу. Я хочу выпить чашку кофе. Оставь меня в покое.
   – А это мы сейчас сделаем.
   Плеонтов поманил пальцем – и около стола выросла курносая девица в передничке и с мелкими завитушками.
   – Вам что, гражданин?
   – Пташка, – заискивающе начал Плеонтов, – забудьте на время того Жана, который щекочет вашу шейку непокорными усиками, забудьте последний вздох его в садовой беседке и…
   – Меня никто не щекочет по беседкам! – вспыхнула курносая девица. – А если вы, гражданин, нахал, так и в милицию можно…
   – Рассерженный зайчик! – в восхищении вскрикнул Плеонтов, взмахнув руками. – Какие розы заалели на ее щечках, соперничая с лепестками азалий! Кто сорвет поцелуй с этих алых губок, кого…
   Милиционер оказался поблизости. Он терпеливо выслушал девицу с завитушками и спросил:
   – На что жалуетесь?
   – Нахальничают словами, – бойко ответила девица.
   – Руками не лапали? – деловито осведомился милиционер.
   – Руками не лапали, – так же бойко подтвердила девица.
   – Как было? – повернулся милиционер к Минтусову.
   – Видите ли, – робко начал тот, – сидели мы у стола, а вот этот, – он с ненавистью взглянул на Плеонтова, – говорит ей…
   – Оставь, Минтусов, – мягко перебил его Плеонтов. – Каким языком ты объясняешься!.. Какая сухая проза!.. А где у тебя сочный, подлинный язык девяностых годов, на котором писали лучшие представители родной литературы?.. Эх, Минтусов!.. – И, положив руку на плечо милиционера, Плеонтов заговорил, устремив проникновенный взгляд на последний этаж строящегося дома: – Было так. Голубая даль пропадала там, где грани света боролись с наступающими сумерками. Тихая, подошла она к нашему столу. Тихая, и казалось, что не она подошла к столу, а стол…
   – Платите, гражданин, три рубля, – вздохнув, сказал милиционер, снимая с плеча плеонтовскую руку.
   – Мы же не прыгали с трамвая! – горько вмешался Минтусов.
   – Такие и не прыгая нахальничают, – вступилась довольная девица. – Платите…
   Когда пришли домой и разделись, Плеонтов закурил папиросу и осторожно спросил:
   – Ну, какого ты мнения, Минтусов, относительно стиля? Соответствует ли каждой эпохе ее стиль, или…
   Минтусов снял пиджак и, быстро сдернув через голову свитер с голубыми полосками, протянул его Плеонтову:
   – На! Давись!..
   1934

О лирике

   Может быть, оттого, что на городском бульваре по вечерам беспредметно и необоснованно пряно запахли левкои, может быть, оттого, что ветер с моря прилетал в город, как задорная песня о молодости и удаче, а может быть, и оттого, что в Замойск пришли журналы из центра с горячими статьями об искусстве, – редактор «Замойского катушечника» сказал поэту Васе Грибакину, посмотрев куда-то в сторону:
   – Можете написать что-нибудь этакое?..
   – Какое? – испуганно спросил Вася, опасаясь срочного заказа истории коммунального ассенизационного обоза в бодрящих певучих стихах для очередного номера.
   – Ну, вот такое, – с трудом выдавил из себя редактор, – лирическое…
   От неожиданности в Васиных руках распалась уже готовая самокрутка. Уже около двух лет тайком от неумолимой замойской общественности Вася писал лирические стихи. Он писал о летчике, который потерял мистицизм, в первый раз врезавшись в облака, о комсомолке, обсадившей цветами ясли, о старике, плакавшем под песни молодежи. Но так как в стихах не было ни точных цифр о средней яйценоскости в Замойском районе, ни конкретных цитат о конском поголовье в уезде, то с каждым новым стихотворением Вася чувствовал себя, как закоренелый преступник. И вдруг сам редактор «Замойского катушечника», уныло посасывая левый кончик бороды, открыл шлюз Васиной души.
   – Ну, что же, можете?
   – Могу, – робко уронил Вася. – А насчет чего лирическое: насчет союза швейников или, наоборот, насчет борьбы с малярией?
   – Обыкновенное, – сухо отрезал редактор, – с любовью. Со звездами. Со скамейкой, с птицами и вообще. Завтра принесите подробный план. Одобрим – пишите.
   Целую ночь Вася сидел у себя за перегородкой и набрасывал план лирического стихотворения. В голове, как вспугнутые воробьи, мелькали отдельные строки, луна наседала на тюльпаны, соловей мешался со скамейкой, волна догоняла затаенный вздох. Но над всем, как утюг на веревочке, висело директорское распоряжение о плане, и, сдерживая необузданные взлеты творчества, Вася писал на листке из блокнотика аккуратные, пронумерованные строчки плана:
   1. Сидение на скамье.
   2. Смотрение на луну.
   3. Нюхание цветов.
   4. Держание за руку.
   5. Говорение слов.
   6. Любовь как таковая.
   7. «И ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли».
   На другой день редактор недовольно и кисло смотрел на Васю Грибакина и вертел в руках представленный ему план, делая на нем пометки большим синим, тупо очинённым карандашом.
   – Вот вы пишете: «Сидение на скамье». Так. Скамью, конечно, в искусстве можно ввести, не протестую, но кто именно на ней сидит?
   – Он, – вздохнув, ответил Вася и значительно тише добавил: – И она тоже. Двое.
   – Цифровое обозначение здесь ни при чем, – остановил его редактор. – Здесь важны социальные корни. А может, это бывший архиерей и вдова генерал-губернатора на скамью уселись?
   – Они же старые, – робко защитился Вася.
   – Ну, как знать, – подозрительно посмотрел на него редактор, – а может, они еще сохранились. В соку еще. А вы их в советском стихотворении на скамью садите.
   – Так у меня же не они сидят…
   – Вот, вот. Значит, надо, чтобы все было ясно, что, мол, сидят на скамье активисты. Люди с хорошим профстажем, членские взносы платят аккуратно, общественную нагрузку несут…
   – Это же сколько строк? – безнадежно мигнул Вася. – Сначала о нем, потом о ней…
   – На то и лирика. Поэт все должен уметь. Техника стиха… Значит, сделайте вы его… ну, скажем, текстильщиком… Впрочем, нет. У них в облотделе что-то неладно. Пусть он будет у вас счетоводом, сдавшим годовой баланс за две недели до срока. Слышите? Запишите, чтобы не забыть.
   – Записал.
   – Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить, – теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.
   – А она?
   – Она – дочь станционного кассира, – уже увлекшись, говорил редактор. – В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.
   – Почему?
   – Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна – общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.
   – Да ведь вечер же…
   – Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…
   – Хорошо.
   – А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой – «Любовь как таковая» – тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания – тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» – оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.
   – А куда? – хрипло спросил Вася.
   – А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем, «Малую советскую энциклопедию» дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…
   Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дорогу лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:
 
Вперед
 
Не было скамейки и луны,
Не было цветов и соловьиной трели,
Не были друг в друга влюблены
Счетовод Петров и дочь кассира – Нелли…
Он сказал: «Я кончил свой доклад»,
А она ответила: «Прекрасно».
После этого пошли они назад,
Оттого, что стало все им ясно.
 
   В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.
   – И действительно, пора, – убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». – Лирика – это великое дело… Мы-то первые откликнулись…
   1934

В порядке катастрофы

   Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах гомцеобразного учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.
   Стол заказов разыскать не легко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.
   Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.
   – Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? – успокаивающе спрашивает он. – Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.
   – Да, но видите ли, наш клуб – это такой клуб, который…
   – У всех такие клубы и у всех они которые, – равнодушно жует бутерброд человечек за столом. – Вы будете от нас иметь одного баритона – один, одну – колоратуру – одна, двух сатириков – два, одну водевиль – одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд – шестьсот рублей…
   – Шестьсот не могу, – вздыхает завклуб, – зарез.
   – Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша, – обращается он к кому-то сзади себя, – кто у нас свободен из конферансье?
   – Цапин занят, Драпин занят, – раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. – Хапин на шести концертах…
   – Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.
   Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.
   Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.
   – Нынче к транспортникам? – осведомляется баритон.
   – А если наоборот – к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? – сердито откликается человечек за столом. – Что это за ария в посевную кампанию?
   – Не я писал, – обижается баритон. – Бизе писал…
   – Бизе, Бизе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все – Гугеноты…
   Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».
   – Далеко я не поеду, – предупреждает она, – я колоратура, а колоратуру за город не таскают.
   – Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко – давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…
   Не беспокоятся только сатирики – Шпуль и Дорофеев. Р1деологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, – это значит – апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.
   Не беспокоится и скетчевая пара – Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и, если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.
   Конферансье Хапин бежит к эстрадному автору Гильдееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:
   – Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…
   – Деньги под подушку, – хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. – Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…