– Да это Берлей… Который был лысым…
   Тогда случилось то, чего никто не ожидал. Берлей взмахнул руками, стал ловить ртом воздух и, как бы желая освободить себя от чьих-то рук, сжимающих горло, стал срывать галстук и разрывать рубашку.
   – Врете! – дико кричал он, топая ногами и смотря в одну точку с широко раскрытыми глазами, – меня наняли… Вы замучили меня… Я никогда не был лысым… У меня не было деда… У меня жив отец… У него волосы… У меня не было лысины… Мне платят деньги…
   В хаосе поднявшихся криков и женского визга нотами выделялся его рыдающий голос… Он выхватил из кармана скомканные деньги и кинул их в лицо обступившим его людям, а когда плечи его затряслись от вырвавшихся наружу слез, чья-то рука тяжело сжала его локоть сзади, и металлический голос Риньоля прозвенел над ухом:
   – Хорошо, что я здесь, негодяй… Завтра я выкину тебя на улицу…
   Берлей зашатался и упал на руки соседей.
   А когда через несколько секунд он открыл глаза и поискал ими Риньоля, он вдруг поднялся и упавшим робким голосом произнес, не смотря на окружающих.
   – Мы просто поссорились… Я был лысым… Мой дед и отец были лысыми… И что же… Стоило мне купить небольшую баночку за… шесть франков… за шесть франков…Большая за одиннадцать… Как на другое утро… Я почувствовал…
   Через неделю Берлей получил от Риньоля двести франков и записку от отказе ему в контракте. Почти месяц Берлей проживал в угарном пьянстве все, что было скоплено раньше. Он переехал на другой конец города в маленькую подвальную комнату, купил потертое пальто, кепку и отпустил бороду.
   В одну из весенних ночей он встретился с Риньолем на безлюдной, уже уснувшей улице. Тот сделал вид, что не узнал, и быстро прошел мимо.
   Берлей догнал его и загородил дорогу.
   – Вы не узнаете меня, Риньоль?
   – Что вам надо? – сквозь зубы спросил Риньоль. – Мне некогда, Берлей… Что надо?
   – Теперь ничего. Впрочем, дайте три франка.
   Схватив монету, он опустил ее в широкий отвисший карман пальто и вдруг, точно вспомнив что-то, снял кепи и, погладив рукой по волосам, развязно усмехнулся в лицо Риньолю.
   – Удивительные волосы, Риньоль… И так с самого детства. Впрочем, у деда и отца были значительно лучше… Прощайте…
   И, весело посвистывая, он пошел к ярко освещенной двери кафе.
   1916

История первого дневника

   Я никогда не вел дневника. Единственная попытка в этом направлении потерпела обидную неудачу. Собственно, это был даже не дневник, а просто список всего того, что я, гимназист пятого класса, успел сделать в течение двух недель по отношению к тем добрым воспитателям, которые следили за моим успехом и поведением. Здесь было подробное описание удачной кражи тетрадей с письменными упражнениями у рассеянного математика, незаметно прошедшая пятерка, умело вставленная во время перемены в журнале отца законоучителя, и масса других удовольствий, более интересных для переживаемого тогда момента, чем для опубликования их теперь. Описание каждого случая было сопровождено краткими и искренними характеристиками потерпевших. Должно быть, юношеский порыв и искра литературного таланта помогли мне сделать это интересно и живо, потому что, когда дневник, случайно забытый в парте, попал в руки директора, он читался вслух целым педагогическим советом, собравшимся специально для этих, в сущности, незначительных проб пера.
   Дневник произвел, очевидно, сильное впечатление, потому что все единогласно решили сразу предоставить для развития начинающегося таланта более широкую плоскость, чем скромные стены провинциальной классической гимназии.
   Добрые мои родители смотрели на это совершенно иначе.
   – Вам придется взять вашего сына из гимназии, – вежливо, но определенно предложил директор, – он занимается нехорошими вещами.
   – У этого мальчишки удивительно розный характер, – подтвердили этот факт родители, – дома он тоже занимается ими.
   Найдя сочувствующие души, директор ознакомил их с моими заметками и наблюдениями. Положительно, несмотря на свое авторское чувство и явную молодость, я не придавал им столько значения, как эти зрелые и спокойные люди…
   – Возьмите уж. Вместе с бумагами. Сынка-то вашего.
   Родители посоветовались и решительно отказались от этого заманчивого предложения.
   – Не надо нам этого сынка…
   Не знаю, сколько времени продолжался бы этот некрасивый торг моей неопытной жизнью, но когда я увидел, что мне придется подыскивать себе не только новую гимназию, но и новый дом, что вызвало бы массу осложнений перед наступающим закатом, – я решил положить этому конец.
   – Я больше не буду, – неискренне сказал я, выдвигаясь из-за естественного прикрытия, стеклянной двери директорского кабинета, – извиняюсь.
   Мое появление не вызвало взрывов восторга, ни трогательного молчания.
   Отец почему-то сразу вспомнил недостатки моего воспитания и, внутренне терзаясь ими, сокрушенно сказал:
   – Эх, ты… Драли тебя мало.
   Мать, эта добрая женщина, опора своего мужа во всех затруднительных случаях, поддержала его туманной надеждой:
   – Ничего еще. Время не ушло.
   Директор, уловив мое обещание, придрался к случаю.
   – Перед кем ты извиняешься, негодяй? Перед кем?
   Обращение мне несколько не понравилось, но я решил не обращать на него внимания; раз я смогу остаться в гимназии – свои люди, сочтемся…
   – Перед кем извиняешься?..
   В душе я прекрасно понимал, что извиняться за мою наблюдательность и тяготение к литературному творчеству мне не перед кем, но так как мной было довольно умело затронуто много лиц, я решил перевести дело на подкладку широкой общественности.
   – Перед всеми.
   – А знаешь, за что извиняешься?
   Спадать с тона было неудобно, и, не меняя позиции, я довольно непринужденно дал и этот ответ.
   – За все.
   – Больше не будешь? – с нескрываемым недоверием спросил директор, очевидно не желавший, вопреки моим намерениям, прекратить разговор.
   – Не буду.
   – А что ты не будешь?
   Не в моих интересах, конечно, было рассказывать все то, что я мог бы сделать для специальных заседаний педагогического совета и чего впредь обещался не делать. Поэтому и этот ответ я постарался замаскировать в неопределенную форму.
   – Все.
   – Пакости не будешь писать?
   Так как все написанное мною в дневнике я считал исключительной правдой, продуманной и прочувствованной, имеющей целью ознакомить с собой, кроме близких товарищей, еще и подрастающее поколение четвертого класса, – это обещание я дал радостно.
   – Не буду.
   – Честное слово?
   – Честное слово.
   Желая себя и гимназию обезопасить на будущее, директор решил в хронологическом порядке набрать с меня несколько десятков совершенно лишних честных слов.
   – А тетрадки красть не будешь?
   – Как, он и тетрадки крал? – без особенно радостного чувства осведомились родители.
   – Крал, – безропотно подтвердил я.
   – Не с тобой, мерзавец, разговаривают…
   На этот раз я, действительно, поторопился с частичной откровенностью. Все равно этот прискорбный факт был бы и не мной доведен до сведения этих людей.
   – Неужели у товарищей крал?..
   – У учителя, – не оправдывающе пояснил директор и, не совсем, очевидно, доверяя взглядам моих родителей на этот счет, резюмирующе добавил: – Это хуже.
   – Крал… Боже мой, неужели крал?..
   Хотя в этом случае и не требовалось моего утверждения, но я решил и здесь поставить точку над и:
   – Честное слово.
   – Может, он еще что-нибудь делал?
   Будь директор осведомлен и о тех событиях, которые произошли по моей вине, но, к счастью, еще не успели попасть в дневник, у него хватило бы еще на полчаса разговора… На этот раз он решил перенять мою систему и загадочно кинул:
   – Много еще делал…
   Пользуясь подходящим моментом, мать решила заплакать.
   – Плачь, плачь, – подбодрил ее отец, – вырастили сынка…
   – Да уж, сынок… – неопределенно вставил директор, – сыночек…
   Настроение было явно не в мою пользу. Ни с какой выгодой для себя я его использовать бы не смог. Поэтому, только из деликатности, я решил поддержать свое предложение.
   – Примите обратно уж этого щенка, – поддержал меня отец, конечно, не в той форме, в какой мне было приятно, – без обеда его оставляйте, в карцер сажайте, в угол, что ли, ставьте…
   По-видимому, несмотря на нашу совместную жизнь, отец плохо понимал меня, если мог думать, что именно только ради предложенной им программы я хочу остаться в гимназии. Я решил молчать.
   Слово, по характеру момента, принадлежало директору. Это было очень нехорошее слово:
   – Возьмите его. Я ничего не могу сделать…
   – Значит, совсем?
   – Совет еще подумает, но пока держать такого человека в гимназии…
   – Пойдем, Евгений, – коротко предложил отец, – поучился, будет…
   – Можно книги взять?.. Из класса… В парте они…
   Тон, каким была произнесена эта просьба, плохо напоминал последнее слово приговоренного, потому что директор со злобой, посмотрев на меня, кинул:
   – Иди. Да только не торчи долго в классе… Знаю я тебя…
   У нас было обоюдное знание друг друга.
   В классе, где сейчас была перемена, мой вкат по паркетному полу был встречен общим шумным сочувствием.
   – Ну, как? Были? Где он сам? А что отец с матерью? Да ты говори…
   Я выдержал достойную паузу и поделился сведениями о собственной судьбе.
   – Вышибли, братцы…
   – Это Тыква на совете тебе подпакостил… Ей-богу…
   – Ну да, Тыква… Он добрый… Это Алешка нагнусил.
   – А разбить ему в коридоре морду, будет тогда…
   – Ты не куксись… Примут еще…
   – Молодчага… Вышибли, а он ничего…
   Положительно здесь я встречал несравненно больше сочувствия, чем там, где я был несколько минут тому назад. Учитывая это, я решил оставить о себе хорошую память.
   – У меня, братцы, там мел натерт для немца, в кафедру насыпать… Вы уж как-нибудь сами…
   – Ты уж не беспокойся. Даром не пропадет, насыплем… У тебя еще там два гвоздя…
   – Это так, в пол вбить. На всякий случай. Может, кто зацепится…
   Некоторые из приятелей и единомышленников по описанным в дневнике случаям решили предложить чисто коллективную помощь.
   – А мы, брат, забастуем, когда уйдешь…
   – А какие требования-то предъявите?
   – Экономические. Чтобы тебя вернули.
   – Спасибо, братцы… Ну, прощайте… Сенька, сегодня вечером приходи ко мне…
   – А ты куда сейчас?..
   – На реку… Сниму штаны и с сеткой пойду по малявкам…
   – A y нас еще три урока… Вот черт… Дней пять шляться будешь…
   Кажется, что, уйдя из класса, я оставил там немало людей, искренне завидовавших моему неожиданному положению.
   Домой я возвращался с отцом и матерью. Это была очень невеселая группа. Я шел спереди, с ранцем за плечами, искренне довольный тем обстоятельством, что сейчас я смогу спокойно позавтракать дома хорошей яичницей, выпить кофе и, так как дома мое присутствие будет всем напоминать о семейном горе, уйти шляться по городу. На реку, конечно, я бы все равно не пошел – летом еще набегаюсь. Отец шел сзади и говорил много лишнего.
   – Ух, как и драть я его буду, – делился он впечатлениями с матерью, – сниму что надо да ремнем…
   Мать, наверное, по своим чисто практическим соображениям находила, что эта мера может доставить только бесполезное удовольствие отцу и никакого педагогического значения не имеет:
   – Проберешь этакого… Его оглоблей надо…
   – И оглоблей буду, – не стеснялся в средствах отец, – всем буду…
   Сказать, чтобы все эти обещания действовали на душу, как успокаивающая музыка, я не мог, но отвечать на улице было бесполезно. И, только придя домой, я решил, что пора заговорить и мне.
   – Бить будете? – хмуро спросил я, твердо уверенный, что меня никто не тронет пальцем.
   – Будем, – упрямо ответил отец, – непременно… Из гимназии вышвырнули…
   – А я туда обратно вшвырнусь…
   – Да кто тебя примет-то?..
   – Кто вышиб, тот и примет…
   Отцу, по-видимому, это показалось вполне возможным. Он искоса посмотрел на меня и стал снимать сюртук. Оставлять меня без приличного возмездия ему все-таки не хотелось, и тоном, уже менее суровым, он довел до моего сведения, что хочет отдать меня в мальчишки к портному.
   Так как это было придумано совсем неумно, я даже не стал спорить.
   – Отдавай.
   – Ты с кем разговариваешь, негодяй?
   – С тобой.
   – То-то, «с тобой»… Ты чего здесь торчишь?
   – Есть хочется…
   – Позовут, когда надо…
   – Мама уже накрывает…
   – Иди, иди… Скажи, что сейчас приду тоже…
   Через две недели меня снова приняли в гимназию.
   – Ну, как, – с плохо заметной строгостью спросил меня отец, когда я в первый раз после перерыва пришел из гимназии, – жмут?
   – Пустяки… Забыли все…
   – А этот вот, которого ты кокосовым орехом назвал у себя там?
   – Ничего… Позубрю завтра.
   – Ну, зубри, зубри… – И, потеряв педагогическую нить, отец вдруг оторвался от газеты: – Когда, брат, я в школе учился, был у нас чех один… Так мы ему перца толченого в журнал сыпали…
   – Табаку нюхательного лучше…
   – Чихает?
   – Чихает… Я одному вчера так и сделал…
   – А не попадешься?
   – Чего там…
   – Ну то-то… Ты только матери не говори, а то она, понимаешь… плакать начнет, – извиняющимся тоном добавил он, – женщина она, брат…
   И снова прикрылся газетой. Когда я внезапно обернулся к нему, отец не смотрел на газету, а, полузакрыв глаза, чему-то улыбался.
   – Ты чего, отец? – покровительственно спросил я.
   – Эх, брат, было и в мое время… Прикрой-ка двери, чтобы мать не слышала… Я, брат, тебе порасскажу…
   1915

Мученики

   Ни с одним из физических недостатков люди так неохотно мирятся, как с толщиной.
   Человек, лишившийся ноги, быстро привыкает к своей деревяшке, и если бы в один странный день у него неожиданно выросла свежая нога, он, наверное, был бы не только удивлен, но даже немного обижен.
   – Ишь ты… лезет… Нашла когда… – с укором обратился бы он к ноге, – подумаешь, цаца какая…
   Человек с оторванным ухом просто забывает о нем и очень сухо принимает все сожаления окружающих.
   – На мой век и одного хватит. У рыбы совсем нет, а подите приступитесь к ней. Осетрина – три рубля фунт, а в фунте и смотреть нечего. Кожа да жир…
   Толстяки, наоборот, вечные мученики.
 
* * *
 
   Узнав в одно из хмурых утр, что необходимая часть туалета решительно отказывается обхватить бренное тело и уныло напоминает о полноте тех лет, когда обладатель тела бегал за голубями и играл в бабки, – толстеющий человек с омраченным лицом начинает допытываться у близких:
   – Я, кажется, немножко того… Толстею…
   Близкий близкому волк. Обрадовавшись случаю сказать что-нибудь неприятное, он всматривается в фигуру и лицо спрашивающего и с нескрываемым восторгом делится свежими впечатлениями.
   – Здорово, брат… Вовсю расползаешься…
   – Неужели вовсю? – унылым эхом переспрашивает несчастный.
   – Еще бы. Самому пора знать. Третий подбородок растет.
   – А хоть четвертый, – обижается толстеющий человек, – не твой, кажется… Я своими подбородками никому жить не мешаю, а ты своим кашлем…
   – Кто кашляет, а кто живот растит, – обижается близкий и змеино добавляет: – Смотри, перед пасхой в деревню не уезжай – заколют.
   Жизнь толстеющего человека уже отравлена.
 
* * *
 
   В тот же вечер, когда все уйдут или разбредутся спать, он останавливается перед зеркалом и мрачно смотрит на холодное стекло, уныло и покорно рассказывающее всю безвыходную правду: и о двух лишних подбородках, и об апоплексической багровой складке на шее, и о фигуре, отгоняющей мысль об изящно сшитой визитке.
   – Надо лечиться, – проносится тяжелая каменная и остроугольная мысль и тут же претворяется в мучительный вопрос – чем?
   Можно меньше есть. Во время обеда ложиться спать, просыпаться после завтрака. Тогда будет толщина от сна. Можно, наоборот, меньше спать. Больше ходить, даже побегать иногда. В этих случаях очень хочется есть. Тогда будет толщина от усиленного питания.
   Обычно избирается третий путь: гимнастика. А так как установка в столовой барьеров или шестов в спальне вызвала бы массу нареканий со стороны домашних, выбирается самый безобидный по своему размаху вид гимнастики: гири.
   Толстый человек покупает четыре больших гири и начинает с утра поднимать каждую из них, изредка опуская их на пол.
   Снизу прибегает кухарка и заявляет, что у ее господ хворает ребенок, который не может спать, если сверху бьют по потолку тяжелой гирей.
   – Шесть месяцев всего, вот и не привыкши, – поясняет она, оправдывая свое появление.
   Толстый человек конфузится и просит извинения.
   – Емнастикой занимается, – доносятся до него из кухни переговоры двух кухарок, верхней собственной и нижней чужой, – брюхо разъел, видишь, так теперь жир вытряхает…
   – Ишь черти, – реагирует чужая кухарка, – обожрутся, а потом безобразят…
   Занятия с гирями приходится или отложить, или подымать их над постелью, которая за какие-нибудь три-четыре часа начинает быстро и шумно ломаться.
 
* * *
 
   Через несколько дней, взвесившись на поломанном автомате, толстый человек весело вбегает в столовую и радостно делится с домашними:
   – А я на три фунта сбавил… Здорово…
   Домашние относятся всегда и ко всему сухо.
   – Должно быть, потеря веса пришлась на долю головы, – сухо догадывается один из слушателей.
   – Да я не шучу… Право, три фунта.
   – Ты что, в жокеи, что ли, собираешься?
   – Вот вы все смеетесь… А я к весне фунтов одиннадцать спущу…
   – Ну, тогда тебе есть прямой расчет идти в балет…
   Толстый человек обиженно уходит в свою комнату и, притворив двери, начинает высчитывать на бумажке количество сбавленных в будущем фунтов.
   – К апрелю – четыре. К июлю всего, значит, тринадцать… К сентябрю еще два.
   В конце вычисления получается, что к августу будущего года он станет совсем невесомым, вопреки основным законам природы. Это действует неприятно на воображение.
 
* * *
 
   Толстый человек не имеет права страдать.
   У худого человека это выходит просто. В большой людной комнате он становится где-нибудь в стороне, прислоняется к стене и надолго замолкает. И по тому, как висит на нем невыглаженный смокинг, и по глубоким синим ямам на щеках, и по костлявым пальцам все понимают, что он или безнадежно влюблен, или безвозвратно проигрался на бегах и четыре дня не был дома.
   Его не беспокоят вопросами и первому подносят раскрытую коробку с дешевыми шоколадными конфетками, которыми принято угощать гостей в богатых домах.
   Толстый человек не может этого сделать.
   Если он задумчиво облокотится на кресло, оно медленно поедет на своих колесиках по полу. Если он встанет у стены, фигура его крупным и сочным пятном на светлом фоне обоев подчеркнет свою расплывчатость.
   Он неминуемо должен опуститься на стул; сразу, как опытный пловец, выныривает из-под воротничка лишний подбородок, шея утолщается, и весь он приобретает вид случайного мешка с картофелем.
   Сочувствия он не вызывает ни в ком; сочувствие успешно заменяет только покровительственное отношение окружающих, когда все перейдут в столовую.
   – Я и забыла, что вам мучное вредно… – приветливо бросает хозяйка, отодвигая от него вкусный сливочный торт, в котором мука только по краям, да и та попавшая сюда случайно со сдобного печенья, стоявшего рядом.
   Да какой-нибудь гость развязно выхватывает у него бутылку рома, подмигивая и улыбаясь:
   – Рому захотел… Да для вас это яд синильный… От спиртного пухнут…
   А если толстый человек окончательно захандрит и, тяжело вздохнув, замолчит и уставится глазами в угол, никто не подойдет к нему с таким же чувством, как к худому.
   Только тот же развязный гость похлопает по плечу и снова оповестит окружающих:
   – Переел наш Арсений Никитич…
 
* * *
 
   Никто не поверит, что толстые неповоротливые люди с большими животами и розовыми отвислыми щеками пишут любовные письма, сочиняют стихи о северных девушках и газелях или мрачно ходят по два часа около какого-нибудь магазина, уныло дожидаясь знакомого стука высоких каблучков.
   Женщины о них говорят неопределенно.
   – Всего человек одиннадцать было. Четыре дамы, семь мужчин и Лыкатов.
   – Это какой Лыкатов? Адвокат?
   – Нет, так. Толстый такой…
   Единственно, кто относится к толстым людям с громадным почтением и нескрываемой завистью, это дети.
   Увидев у себя дома незнакомого толстого человека, какая-нибудь пятилетняя кукла со светлыми косицами и необъятными глазами как вкопанная останавливается у дверей и не решается идти дальше.
   – Иди, иди, Нюта… Дай дяде ручку…
   Шота бесповоротно и отрицательно качает головой, сосредоточенно о чем-то думает и внезапно обращается к толстому гостю.
   – А я знаю, почему ты такой…
   – Какой? – нерешительно спрашивает толстый человек, не ожидающий ничего доброго и лестного.
   – Такой, – несмотря на хмурые взгляды обеспокоенных родителей, показывает Нюта пухлыми лапами, раскидывая их, насколько возможно, в стороны.
   И, не дожидаясь повторного вопроса, Нюта высказывает тут же свои соображения.
   – Потому что ты бабушку съел. Мне нянька говорила. Она старая, а старые не врут.
   Толстому человеку вообще очень тяжело.
   1916

Грибной спорт

   Когда я в первый раз получил предложение пойти собирать грибы, меня поразил тот искус, который должен вынести каждый, принявший это скромное с виду предложение.
   – Сегодня уж вы часов в девять ложитесь…
   Привыкший вообще скептически относиться ко всем проектам видоизменить мой довольно неприглядный для чужого глаза режим, я очень удивился такому совету.
   – Почему в девять? Это примета такая, что ли, грибная?
   – Нет, так… Чем раньше, тем лучше.
   – Может, тогда мне уж и обеда дожидаться не стоит?.. Сейчас половина третьего, до четырех дотяну, а потом книжечку на сон грядущий…
   – Вы не смейтесь… Часов в шесть вставать надо…
   – Может, не есть перед этим днем?
   – Если у вас все шутки, тогда как хотите…
   Я постарался уверить моих собеседников, что, судя по этим требованиям, я придаю завтрашней прогулке не только шутливое, а наоборот, планомерно-трагическое значение, но необходимость ложиться спать в тот час, когда у меня только начинается вечер, и встать, когда я только что разосплюсь, вызывала во мне непоборимый протест.
   – А почему в шесть именно?
   – Лучше… Все с утра ходят…
   – Я понимаю, – пытался я логически обосновать свои возражения, – если бы это была рыбная ловля… Утром хороший клев, но ведь это грибы… Может быть, есть такие сорта, которые нужно часа два прикармливать и только после этого с восходом солнца они показываются из земли…
   – Таких нет, – сухо ответили мне.
   – Может быть, у грибов есть дежурные часы, когда их можно собирать?
   – Что вы глупости-то говорите…
   – А если это глупости, то гриб, который торчал в шесть часов утра, будет на том же месте и в двенадцать… Подрастет даже еще немного…
   – Одним словом, вы не хотите идти?..
   Это был слишком поспешный и недобросовестный вывод из моих слов; я опроверг его и предложил людям, надеющимся на свои силы, попытаться меня разбудить.
   К девяти велел приготовить постель. Не знаю, как это распоряжение подействовало на мою горничную, не привыкшую к таким выходкам с моей стороны, но, во всяком случае, когда я вернулся домой во втором часу ночи, постель была сделана.
 
* * *
 
   Несмотря на всю кажущуюся безнадежность этого предприятия, утром меня стали будить. Сопротивлялся я недолго, тем более что приемы, пущенные в ход для этого, отличались убедительной примитивностью. Одеяло, стащенное на пол, конечно, не могло сразу прекратить удовольствие сна, но грузно севший на ноги самый тучный из грибников немедленно уничтожил все надежды на дальнейший уют теплой постели; вылитая сверху холодная вода на шею тоже сильно способствовала тому, что через десять минут, хмурый и обиженный, я уже был одет и приготовлен ко всем ужасам грибного спорта.
   Грибные места обычно находятся на расстоянии двух часов ходьбы от дачи. Если бы кто-нибудь вздумал выстроить ее около самого грибного места, его непременно уверили бы все знакомые, что грибы немедленно перекочевали куда-то в другой лес, к которому надо идти непременно два часа. Если грибы находятся рядом, то все же к ним идти надо с таким расчетом, чтобы заплутаться среди дач, попасть на железнодорожную станцию, четыре раза завязнуть в болоте и только после этого начать искать их. Почему это так – я не знаю, но существование такого обычая, я думаю, никто из потерпевших оспаривать не станет.
   Резкое отличие грибного спорта от собирания ягод сразу сказывается на месте, когда грязные и усталые собиральщики почему-то сразу останавливаются около какого-нибудь корявого дерева и с криком бешеной радости начинают ползать по земле. Ягоду можно просто сорвать и положить в рот. Сделав это достаточное количество раз, сметливый человек отстает от своей компании, находит дорогу к даче и спокойно идет пить кофе и читать утреннюю газету. Если собиратель ягод достаточно состоятельный человек и ему не нужно сейчас же с собранными ягодами бежать на железнодорожную станцию, чтобы продать их какому-нибудь рассеянному пассажиру, он может ограничиться полуфунтом хорошей спелой клубники. Каждый грибник, наоборот, старается набрать такое количество грибов, чтобы вместе с тяжелой корзиной напоминать ту лошадь, которая в конце сезона повезет его дачную утварь в город. Ягоды просто едят; грибы едят немногие неосторожные люди, поэтому их нужно намариновать, нажарить, насушить, истолочь и еще что-то малодоступное некулинарному уму. Весьма возможно, что опытные хозяйки варят из них варенье или приготовляют сливочный крем. Поэтому каждый грибник старается нанести столько этой дряни, чтобы хозяйка, всплеснув руками, села на пол и заплакала от сознания, что у нее не хватит способов использовать все собранные грибы.