— В высшей степени одобряю... хорошо, — сказал полковник и действительно в высшей степени одобрительно посмотрел в глаза Мышлаевскому. — Рад познакомиться... Итак... ах, да, доктор? И вы желаете к нам? Гм...
   Турбин молча склонил голову, чтобы не отвечать «так точно» в своем барашковом воротнике.
   — Гм... — полковник глянул в окно, — знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более что на днях возможно... Тэк-с... — Он вдруг приостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: — Только... как бы это выразиться... Тут, видите ли, доктор, один вопрос... Социальные теории и... гм... вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди? — Глазки полковника скользнули в сторону, а вся его фигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы доктор Турбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. — Дивизион у нас так и называется — студенческий, — полковник задушевно улыбнулся, не показывая глаз. — Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский.
   Турбин крайне разочаровался и удивился. «Черт... Как же Карась говорил?..» Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своего плеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать ему понять, но что именно — узнать нельзя.
   — Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а... монархист[155]. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова «социалист». А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского[156].
   Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина. «Обидно расставаться с Карасем и Витей, — подумал Турбин, — но шут его возьми, этот социальный дивизион».
   Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнула какая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенько закрыть рот Турбину, и заговорил:
   — Это печально. Гм... очень печально... Завоевания революции и прочее... У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическими элементами, ввиду того что население... необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной и теснейшей связи, как вам известно... печально... печально...
   Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшем противоречии с тем, что он говорил.
   «Ага-а? — многозначительно подумал Турбин. — Дурак я... а полковник этот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего».
   — Не знаю уж, как и быть... ведь в настоящий момент, — полковник жирно подчеркнул слово «настоящий», — так, в настоящий момент, я говорю, непосредственной нашей задачей является защита Города и гетмана от банд Петлюры и, возможно, большевиков. А там, там видно будет... Позвольте узнать, где вы служили, доктор, до сего времени?
   — В тысяча девятьсот пятнадцатом году, по окончании университета экстерном, в венерологической клинике, затем младшим врачом в Белградском гусарском полку, а затем ординатором тяжелого трехсводного госпиталя. В настоящее время демобилизован и занимаюсь частной практикой.
   — Юнкер! — воскликнул полковник. — Попросите ко мне старшего офицера.
   Чья-то голова провалилась в яме, а затем перед полковником оказался молодой офицер, черный, живой и настойчивый. Он был в круглой барашковой шапке, с малиновым верхом, перекрещенным галуном, в серой, длинной a la Мышлаевский шинели, с туго перетянутым поясом, с револьвером. Его помятые золотые погоны показывали, что он штабс-капитан[157].
   — Капитан Студзинский, — обратился к нему полковник, — будьте добры отправить в штаб командующего отношение о срочном переводе ко мне поручика[158]... э...
   — Мышлаевский, — сказал, козырнув, Мышлаевский.
   — ...Мышлаевского, по специальности, из второй дружины. И туда же отношение, что лекарь... э?
   — Турбин...
   — Турбин мне крайне необходим в качестве врача дивизиона. Просим о срочном его назначении.
   — Слушаю, господин полковник, — с неправильными ударениями ответил офицер и козырнул. «Поляк», — подумал Турбин.
   — Вы, поручик, можете не возвращаться в дружину (это Мышлаевскому). Поручик примет четвертый взвод[159] (офицеру).
   — Слушаю, господин полковник.
   — Слушаю, господин полковник.
   — А вы, доктор, с этого момента на службе. Предлагаю вам явиться сегодня через час на плац Александровской гимназии.
   — Слушаю, господин полковник.
   — Доктору немедленно выдать обмундирование.
   — Слушаю.
   — Слушаю, слушаю! — кричал басок в яме.
   — Слушаете? Нет. Говорю: нет... Нет, говорю, — кричало за перегородкой.
   Брры-ынь... Пи... Пи-у, — пела птичка в яме.
   — Слушаете?..

 
___________

 
   — «Свободные вести»! «Свободные вести»! Ежедневная новая газета «Свободные вести»! — кричал газетчик-мальчишка, повязанный сверх шапки бабьим платком. — Разложение Петлюры. Прибытие черных войск в Одессу. «Свободные вести»!
   Турбин успел за час побывать дома. Серебряные погоны[160] вышли из тьмы ящика в письменном столе, помещавшемся в маленьком кабинете Турбина, примыкавшем к гостиной. Там белые занавеси на окне застекленной двери, выходящей на балкон, письменный стол с книгами и чернильным прибором, полки с пузырьками лекарств и приборами, кушетка, застланная чистой простыней. Бедно и тесновато, но уютно.
   — Леночка, если сегодня я почему-либо запоздаю и если кто-нибудь придет, скажи — приема нет. Постоянных больных нет... Поскорее, детка.
   Елена торопливо, оттянув ворот гимнастерки, пришивала погоны... Вторую пару, защитных зеленых с черным просветом, она пришила на шинель.
   Через несколько минут Турбин выбежал через парадный ход, глянул на белую дощечку:

 
ДОКТОР А. В. ТУРБИН.

Венерические болезни и сифилис.

606-914.

Прием с 4-х до 6-ти.

 
   Приклеил поправку «С 5-ти до 7-ми» и побежал вверх, по Алексеевскому спуску.
   — «Свободные вести»!
   Турбин задержался, купил у газетчика и на ходу развернул газету:

 
   Беспартийная демократическая газета.
   Выходит ежедневно.
   13 декабря 1918 года.
   Вопросы внешней торговли и, в частности, торговли с Германией заставляют нас...

 
   — Позвольте, а где же?.. Руки зябнут.

 
   По сообщению нашего корреспондента, в Одессе ведутся переговоры о высадке двух дивизий черных колониальных войск. Консул Энно не допускает мысли, чтобы Петлюра...

 
   — Ах, сукин сын, мальчишка!

 
   Перебежчики, явившиеся вчера в штаб нашего командования на Посту-Волынском, сообщили о все растущем разложении в рядах банд Петлюры. Третьего дня конный полк в районе Коростеля открыл огонь по пехотному полку сечевых стрельцов. В бандах Петлюры наблюдается сильное тяготение к миру. Видимо, авантюра Петлюры идет к краху. По сообщению того же перебежчика, полковник Болботун[161], взбунтовавшийся против Петлюры, ушел в неизвестном направлении со своим полком и четырьмя орудиями. Болботун склоняется к гетманской ориентации.
   Крестьяне ненавидят Петлюру за реквизиции. Мобилизация, объявленная им в деревнях, не имеет никакого успеха. Крестьяне массами уклоняются от нее, прячась в лесах.

 
   — Предположим... ах, мороз проклятый... Извините.
   — Батюшка, что ж вы людей давите? Газетки дома надо читать...
   — Извините...

 
   Мы всегда утверждали, что авантюра Петлюры...

 
   — Вот мерзавец! Ах ты ж, мерзавцы...

 

 
Кто честен и не волк,
идет в добровольческий полк...

 

 
   — Иван Иванович, что это вы сегодня не в духе?
   — Да жена напетлюрила. С самого утра сегодня болботунит[162]...
   Турбин даже в лице изменился от этой остроты, злобно скомкал газету и швырнул ее на тротуар. Прислушался.
   Бу-у, — пели пушки. У-уух, — откуда-то, из утробы земли, звучало за городом.
   — Что за черт?
   Турбин круто повернулся, поднял газетный ком, расправил его и прочитал еще раз на первой странице внимательно:

 
   В районе Ирпеня столкновения наших разведчиков с отдельными группами бандитов Петлюры.
   На Серебрянском направлении спокойно.
   В Красном Трактире без перемен.
   В направлении Боярки полк гетманских сердюков лихой атакой рассеял банду в полторы тысячи человек. В плен взято два человека.

 
   Гу... гу... гу... Бу... бу... бу... — ворчала серенькая зимняя даль где-то на юго-западе. Турбин вдруг открыл рот и побледнел. Машинально запихнул газету в карман. От бульвара, по Владимирской улице, чернела и ползла толпа. Прямо по мостовой шло много людей в черных пальто... Замелькали бабы на тротуарах. Конный, из Державной варты, ехал, словно предводитель. Рослая лошадь прядала ушами, косилась, шла боком. Рожа у всадника была растерянная. Он изредка что-то выкрикивал, помахивая нагайкой для порядка, и выкриков его никто не слушал. В толпе, в передних рядах, мелькнули золотые ризы и бороды священников, колыхнулась хоругвь. Мальчишки сбегались со всех сторон.
   — «Вести»! — крикнул газетчик и устремился к толпе.
   Поварята в белых колпаках с плоскими донышками выскочили из преисподней ресторана «Метрополь». Толпа расплывалась по снегу, как чернила по бумаге.
   Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся с Турбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку:

 
«Прапорщик Юцевич».

 
   На следующем:

 
«Прапорщик Иванов».

 
   На третьем:

 
«Прапорщик Орлов».

 
   В толпе вдруг возник визг. Седая женщина, в сбившейся на затылок шляпе, спотыкаясь и роняя какие-то свертки на землю, врезалась с тротуара в толпу.
   — Что это такое? Ваня?! — залился ее голос. Кто-то, бледнея, побежал в сторону. Взвыла одна баба, за нею другая.
   — Господи Исусе Христе! — забормотали сзади Турбина. Кто-то давил его в спину и дышал в шею.
   — Господи... последние времена. Что ж это, режут людей?.. Да что ж это...
   — Лучше я уж не знаю что, чем такое видеть.
   — Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят?
   — Ваня! — завывало в толпе.
   — Офицеров, что порезали в Попелюхе, — торопливо, задыхаясь от желания первым рассказать, бубнил голос, — выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Ну, начисто... Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали. Форменно изуродовали.
   — Вот оно что? Ах, ах, ах...

 
«Прапорщик Коровин»,

«Прапорщик Гердт», —

 
   проплывали желтые гробы.
   — До чего дожили... Подумайте.
   — Междоусобные брани.
   — Да как же?..
   — Заснули, говорят...
   — Так им и треба... — вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черный голосок, и перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. Словно клещами, ухватил Турбин, просунув руку между двумя шеями, голос за рукав черного пальто. Тот обернулся и впал в состояние ужаса.
   — Что вы сказали? — шипящим голосом спросил Турбин и сразу обмяк.
   — Помилуйте, господин офицер, — трясясь в ужасе, ответил голос, — я ничего не говорю. Я молчу. Что вы-с? — Голос прыгал.
   Утиный нос побледнел, и Турбин сразу понял, что он ошибся, схватил не того, кого нужно. Под утиным барашковым носом торчала исключительной благонамеренности физиономия. Ничего ровно она не могла говорить, и круглые глазки ее закатывались от страха.
   Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве начал рыскать глазами по шапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него. Левой рукой он готовился что-то ухватить, а правой придерживал в кармане ручку браунинга. Печальное пение священников проплывало мимо, и рядом, надрываясь, голосила баба в платке. Хватать было решительно некого, голос словно сквозь землю провалился. Проплыл последний гроб,

 

«Прапорщик Морской»,

 
   пролетели какие-то сани.
   — «Вести»! — вдруг под самым ухом Турбина резнул сиплый альт.
   Турбин вытащил из кармана скомканный лист и, не помня себя, два раза ткнул им мальчишке в физиономию, приговаривая со скрипом зубовным:
   — Вот тебе вести. Вот тебе. Вот тебе вести. Сволочь!
   На этом припадок его бешенства и прошел. Мальчишка разронял газеты, поскользнулся и сел в сугроб. Лицо его мгновенно перекосилось фальшивым плачем, а глаза наполнились отнюдь не фальшивой, лютейшей ненавистью.
   — Ште это... что вы... за что мине? — загнусил он, стараясь зареветь и шаря по снегу. Чье-то лицо в удивлении выпятилось на Турбина, но боялось что-нибудь сказать. Чувствуя стыд и нелепую чепуху, Турбин вобрал голову в плечи и, круто свернув, мимо газового фонаря, мимо белого бока круглого гигантского здания музея, мимо каких-то развороченных ям с занесенными пленкой снега кирпичами, выбежал на знакомый громадный плац — сад Александровской гимназии.
   — «Вести»! «Ежедневная демократическая газета»! — донеслось с улицы.

 
___________

 
   Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил желтый кирпичный покой Турбина и младших — Карася и Мышлаевского.
   И ровно восемь же лет назад в последний раз видел Турбин сад гимназии. Его сердце защемило почему-то от страха. Ему показалось вдруг, что черная туча заслонила небо, что налетел какой-то вихрь и смыл всю жизнь, как страшный вал смывает пристань. О, восемь лет учения! Сколько в них было нелепого и грустного и отчаянного для мальчишеской души, но сколько было радостного. Серый день, серый день, серый день, ут консекутивум, Кай Юлий Цезарь, кол по космографии и вечная ненависть к астрономии со дня этого кола. Но зато и весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленых передниках на бульваре, каштаны и май, и, главное, вечный маяк впереди — университет, значит, жизнь свободная, — понимаете ли вы, что значит университет? Закаты на Днепре, воля, деньги, сила, слава.
   И вот он все это прошел. Вечно загадочные глаза учителей, и страшные, до сих пор еще снящиеся, бассейны, из которых вечно выливается и никак не может вылиться вода, и сложные рассуждения о том, чем Ленский отличается от Онегина, и как безобразен Сократ, и когда основан орден иезуитов, и высадился Помпей, и еще кто-то высадился, и высадился и высаживается в течение двух тысяч лет...
   Мало этого. За восемью годами гимназии, уже вне всяких бассейнов, трупы анатомического театра, белые палаты, стеклянное молчание операционных, а затем три года метания в седле, чужие раны, унижения и страдания, — о, проклятый бассейн войны... И вот высадился все там же, на этом самом плацу, в том же саду. И бежал по плацу достаточно больной и издерганный, сжимал браунинг в кармане, бежал черт знает куда и зачем. Вероятно, защищать ту самую жизнь — будущее, из-за которого мучился над бассейнами и теми проклятыми пешеходами, из которых один идет со станции «А», а другой навстречу ему[163] со станции «Б».
   Черные окна являли полнейший и угрюмейший покой. С первого взгляда становилось понятно, что это покой мертвый. Странно, в центре города, среди развала, кипения и суеты, остался мертвый четырехъярусный корабль, некогда вынесший в открытое море десятки тысяч жизней. Похоже было, что никто уже его теперь не охранял, ни звука, ни движения не было в окнах и под стенами, крытыми желтой николаевской краской. Снег девственным пластом лежал на крышах, шапкой сидел на кронах каштанов, снег устилал плац ровно, и только несколько разбегающихся дорожек следов показывали, что истоптали его только что.
   И главное: не только никто не знал, но и никто не интересовался — куда же все делось? Кто теперь учится в этом корабле? А если не учится, то почему? Где сторожа? Почему страшные, тупорылые мортиры торчат под шеренгою каштанов у решетки, отделяющей внутренний палисадник у внутреннего парадного хода? Почему в гимназии цейхгауз? Чей? Кто? Зачем?
   Никто этого не знал, как никто не знал, куда девалась мадам Анжу и почему бомбы в ее магазине легли рядом с пустыми картонками?..

 
___________

 
   — Накати-и! — прокричал голос. Мортиры шевелились и ползали. Человек двести людей шевелились, перебегали, приседали и вскакивали около громадных кованых колес. Смутно мелькали желтые полушубки, серые шинели и папахи, фуражки военные и защитные, и синие, студенческие.
   Когда Турбин пересек грандиозный плац, четыре мортиры стали в шеренгу, глядя на него пастью. Спешное учение возле мортир закончилось, и в две шеренги стал пестрый новобранный строй дивизиона.
   — Господин кап-пи-тан, — пропел голос Мышлаевского, — взвод готов.
   Студзинский появился перед шеренгами, попятился и крикнул:
   — Левое плечо вперед, шагом марш!
   Строй хрустнул, колыхнулся и, нестройно топча снег, поплыл.
   Замелькали мимо Турбина многие знакомые и типичные студенческие лица. В голове третьего взвода мелькнул Карась. Не зная еще, куда и зачем, Турбин захрустел рядом со взводом...
   Карась вывернулся из строя и, озабоченный, идя задом, начал считать:
   — Левой. Левой. Ать. Ать.
   В черную пасть подвального хода гимназии змеей втянулся строй, и пасть начала заглатывать ряд за рядом.
   Внутри гимназии было еще мертвеннее и мрачнее, чем снаружи. Каменную тишину и зыбкий сумрак брошенного здания быстро разбудило эхо военного шага. Под сводами стали летать какие-то звуки, точно проснулись демоны. Шорох и писк слышался в тяжком шаге — это потревоженные крысы разбегались по темным закоулкам. Строй прошел по бесконечным и черным подвальным коридорам, вымощенным кирпичными плитами, и пришел в громадный зал, где в узкие прорези решетчатых окошек, сквозь мертвую паутину, скуповато притекал свет.
   Адовый грохот молотков взломал молчание. Вскрывали деревянные окованные ящики с патронами, вынимали бесконечные змеиные ленты и похожие на торты круги для льюисовских пулеметов[164]. Вылезли черные и серые, похожие на злых комаров, пулеметы. Стучали гайки, рвали клещи, в углу со свистом что-то резала пила. Юнкера вынимали кипы слежавшихся холодных папах, шинели в железных складках, негнущиеся ремни, подсумки и фляги в сукне.
   — Па-а-живей, — послышался голос Студзинского.
   Человек шесть офицеров, в тусклых золотых погонах, завертелись, как плауны на воде. Что-то выпевал выздоровевший тенор Мышлаевского.
   — Господин доктор! — прокричал Студзинский из тьмы. — Будьте любезны принять команду фельдшеров и дать ей инструкции.
   Перед Турбиным тотчас оказались двое студентов. Один из них, низенький и взволнованный, был с красным крестом на рукаве студенческой шинели. Другой — в сером, и папаха налезала ему на глаза, так что он все время поправлял ее пальцами.
   — Там ящики с медикаментами, — проговорил Турбин, — выньте из них сумки, которые через плечо, и мне докторскую с набором. Потрудитесь выдать каждому из артиллеристов по два индивидуальных пакета, бегло объяснив, как их вскрыть в случае надобности.
   Голова Мышлаевского выросла над серым копошащимся вечем. Он влез на ящик, взмахнул винтовкой, лязгнул затвором, с треском вложил обойму и затем, целясь в окно и лязгая, лязгая и целясь, забросал юнкеров выброшенными патронами. После этого как фабрика застучала в подвале. Перекатывая стук и лязг, юнкера зарядили винтовки.
   — Кто не умеет, осто-рожнее, юнкера-а, — пел Мышлаевский, — объясните студентам.
   Через головы полезли ремни с подсумками и фляги.
   Произошло чудо. Разношерстные пестрые люди превращались в однородный, компактный слой, над которым колючей щеткой, нестройно взмахивая и шевелясь, поднялась щетина штыков.
   — Господ офицеров попрошу ко мне, — где-то прозвучал Студзинский.
   В темноте коридора, под малиновый тихонький звук шпор, Студзинский заговорил негромко:
   — Впечатления?
   Шпоры потоптались. Мышлаевский, небрежно и ловко ткнув концами пальцев в околыш, пододвинулся к штабс-капитану и сказал:
   — У меня во взводе пятнадцать человек не имеют понятия о винтовке. Трудновато.
   Студзинский, вдохновенно глядя куда-то вверх, где скромно и серенько сквозь стекло лился последний жиденький светик, молвил:
   — Настроение?
   Опять заговорил Мышлаевский:
   — Кхм... кхм... Гробы напортили. Студентики смутились. На них дурно влияет. Через решетку видели.
   Студзинский метнул на него черные упорные глаза.
   — Потрудитесь поднять настроение.
   И шпоры зазвякали, расходясь.
   — Юнкер Павловский! — загремел в цейхгаузе Мышлаевский, как Радамес в «Аиде».
   — Павловского... го!., го!., го!! — ответил цейхгауз каменным эхом и ревом юнкерских голосов.
   — И'я!
   — Алексеевского училища?
   — Точно так, господин поручик.
   — А ну-ка, двиньте нам песню поэнергичнее. Так, чтобы Петлюра умер, мать его душу...
   Один голос, высокий и чистый, завел под каменными сводами:

 

 
Артиллеристом я рожден...

 

 
   Тенора откуда-то ответили в гуще штыков:

 

 
В семье бригадной я учился.

 

 
   Вся студенческая гуща как-то дрогнула, быстро со слуха поймала мотив, и вдруг, стихийным басовым хоралом, стреляя пушечным эхом, взорвало весь цейхгауз:

 

 
Ог-неем-ем картечи я крещен
И буйным бархатом об-ви-и-и-ился.
Огне-е-е-е-е-е-ем...

 

 
   Зазвенело в ушах, в патронных ящиках, в мрачных стеклах, в головах, и какие-то забытые пыльные стаканы на покатых подоконниках тряслись и звякали...

 

 
И за канаты тормозные
Меня качали номера.

 

 
   Студзинский, выхватив из толпы шинелей, штыков и пулеметов двух розовых прапорщиков, торопливым шепотом отдавал им приказание:
   — Вестибюль... сорвать кисею... поживее...
   И прапорщики унеслись куда-то.

 

 
Идут и поют
Юнкера гвардейской школы!
Трубы, литавры,
Тарелки звенят!

 

 
   Пустая каменная коробка гимназии теперь ревела и выла в страшном марше, и крысы сидели в глубоких норах, ошалев от ужаса.
   — Ать... ать... — резал пронзительным голосом рев Карась.
   — Веселей!.. — прочищенным голосом кричал Мышлаевский. — Алексеевцы, кого хороните?..
   Не серая, разрозненная гусеница, а —

 

 
Модистки! кухарки! горничные! прачки!
Вслед юнкерам уходящим глядят!!! —

 

 
   одетая колючими штыками валила по коридору шеренга, и пол прогибался и гнулся под хрустом ног. По бесконечному коридору и во второй этаж в упор на гигантский, залитый светом через стеклянный купол вестибюль шла гусеница, и передние ряды вдруг начали ошалевать.