чего и не чаяли, - война с Японией и революция. Разговоры о войне начались,
конечно, бахвальством. "Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!" Но скоро
послышались иные речи.
- Своей земли девать некуды! - строгим хозяйственным тоном говорил и
Тихон Ильич. - Не война-с, а прямо бессмыслица!
Ив злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах
русской армии:
- Ух, здорово! Так их, мать их так!
Восхищала сперва и революция, восхищали убийства.
- Как дал этому самому министру под жилу, - говорил иногда Тихон Ильич
в пылу восторга, - как дал - праху от него не осталось!
Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем
злоба. - "Все жиды работают! Все жиды-с да вот еще лохмачи эти - студенты!"
И непонятно было: все говорят - революция, революция, а вокруг - все
прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на
станцию... Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ.
- Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! - говорил Тихон
Ильич.
И, забыв о "жидах", прибавлял:
- Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да
земелькой поровнять - это ведь и младенец поймет-с. И, значит, дело ясно, за
кого он гнет, - народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить,
да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует
удачу, почует шлею под хвостом - вдребезги расшибет-с!
Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у
кого больше пятисот десятин, он и сам становился "смутьяном". Даже в спор с
мужиками пускался. Случалось - стоит возле его лавки мужик и говорит:
- Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке - это можно,
взять-то ее. А так - нет, нехорошо...
Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора.
Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит лары
горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь,
Тихон Ильич. Улыбается и отвечает:
- Так. А если он не хозяин, а лодырь?
- Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами
отнять не грех!
- Ну вот то-то и оно-то!
Но приходила другая весть - будут и меньше пятисот брать! - и сразу
овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому,
начинало казаться отвратительным.
Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать
их. Макушка клином, волосы жестки и густы - "и отчего это так густы они у
дураков?" - лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а
веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не
хватило кожи, что если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если
закроет рот - придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал:
- Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь?
Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, -
все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон
вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой - и
получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо
была станция, налево шоссе. За шоссе - березовый лесок. И когда Тихону
Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на
перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь
к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока
чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, -
конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут
Яковом Микитичем за то, что он "богат" и жаден, Тихон Ильич останавливал
его.
- Хоть бы картузишко-то купил себе! - кричал он с усмешкой.
Яков, в шапке, в замашкой рубахе, в коротких тяжелых портках и босой,
сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую
кобылу.
- Здорово, Тихон Ильич, - сдержанно говорил он.
- Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда!
Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой.
- Это... как сказать?.. не плохо бы. Да, капитал-то, к примеру, не
дозволяет.
- Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал,
малого женил, деньги есть... Чего тебе еще от господа бога желать?
Это льстило Якову, но сдерживало еще более.
- О, господи! - вдыхая, бормотал он дрожащим голосом. - Деньги... У
меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало... А малый... что ж малый?
Малый не радует... Прямо надо сказать - не радует!
Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда
доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность
одолевала, хотя изобличала ее только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже
совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал:
- Не радует? Скажи, пожалуйста! И все из-за бабы? Яков, озираясь, скреб
ногтями грудь:
- Из-за бабы, родимец ее расшиби...
- Ревнует?
- Ревнует... В снохачи меня записала... И у Якова бегали глаза:
- Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что - отравить хотела! Иной
раз, к примеру, остудишься.... покуришь маленько, чтоб на груди полегчало...
Ну, и сунула мне под подушку цигарку... Кабы не глянул- пропал бы!
- Что ж за цигарка такая?
- Костей мертвых натолкла да заместо табаку и всыпала...
- То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски!
- Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей
вьется!.. Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая... Ухвачу за пельки -
рубаху драть жалко!
Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решился:
- Ну, а как у вас там? Все бунту ждете? Но тут скрытность сразу
возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой.
- Ну! - скороговоркой бормотал он. - Какого там рожна - бунту! У нас
народ смирный... Смирный народ...
И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь.
- А сходка-то зачем в воскресенье была? - вдруг злобно кидал Тихон
Ильич.
- Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру...
- Знаю, о чем галдели-то!
- Да что ж, я не таюсь... Болтали, к примеру, что вышла, мол,
распоряжение... вышла будто распоряжение - никак не работать у господ по
прежней цене...
Очень обидно было думать, - что из-за какой-то Дурновки руки
отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И
лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку - избы, на
другом - усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на
день ждет какого-то "распоряжения"... Эх, взять бы несколько казаков с
плетьми!
Но "распоряжение" - таки вышло. Пронесся в одно из вокресений слух, что
в Дурновке - сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С
злобно-радостными глазами, с ощущением силы и дерзости, с готовностью
"самому черту рога сломать", Тихон Ильич крикнул "запречь в бегунки
жеребчика" и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце
садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом
лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью
среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним,
падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки,
взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в
правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои
вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью
полевых цветов... Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные
желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И,
передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей
лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни
и людской избы и вскочил во двор...
А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы,
обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось,
руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал
крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся
огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой
и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был
только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще
шире и смелее махал палкой наступавший шорник, - злой, поджарый, с
провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он,
от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение "пошабашить это дело" -
пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех
экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, - по
целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить
шорника:
- А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился?
И шорник цепко, на лету, ловил его слова.
- Ты бродяга-то, - вопил он, наливаясь кровью. - Ты, дурак седой! Ай я
сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня -
черт! - у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему! Кто ты такой? Кто ты
такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов?
- Ну, помни, Митька! - крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и,
чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. - Помни
ты это себе!
Но никто не боялся угроз - и дружный гогот, рев и свист понеслись ему
вслед... А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на
дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую
минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь
к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть.
- С-стой, стерва! - сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади.
- Сто-ой!
А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос
Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над
усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш - и
пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой
палить из огня...
Впоследствии узнали, что и правда, совершилось чудо: в один и тот же
день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго
были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии
Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому,
что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили
несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять
стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге,
точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако
еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он
побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог,
надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла
Дурновку в одну прекрасную ночь... отравить воду в дурновских прудах...
Потом прекратились слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться
с Дурновкой. "Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!"
В этот год Тихону Ильичу сравнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом
не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой.
Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два
года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота,
умершего с перепоя па свадьбе, и ушел в солдаты. А Молодая, - стройная, с
очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами,
- стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона
Ильича страшно. Носят дурновские бабы "рога" на голове: как только из-под
венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое,
коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с пазументом, белый передник
вроде сарафана и лапти. Но Молодая, - за ней так и осталась эта кличка, -
была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая
одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро
сказал:
- В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертнова не
пожалею! Но Молодая молчала как убитая.
- Слышишь, что ли? - шепотом крикнул Тихон Ильич.
Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.
И так он не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока,
кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял
Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что "без солдата
теперь не обойдешься". Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами
и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел
в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры,
забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И
вдруг, как-то особенно ловко владея силой и желанием, шагнул к Молодой. Она
быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в
руке мокрую ветошку, странно крикнула:
- Так и смажу тебя, малый!
Пахло горячими помоями, горячим телом, потом... И, схватив руку
Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув, и выбив ветошку, Тихон Ильич правой
рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, -
и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив
глаза, Молодая уже не билась, не противилась...
Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с
Молодой, что он свирепо бьет ее - ежедневно и еженощно. А вскоре стало и
жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И
Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с
маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя
глубоко задавшим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он
нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать
ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к
ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на "во":
- Вы шо говорите?
И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту
расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:
- Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и
только глянул на него.
- Вы шо говорите? - спросил он.
И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью...
Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку
где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, -
и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко
обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего было после этого продолжать
играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать
его.
Но кем было его заменить?
Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил
его взять на себя управление Дурновкой.
Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у
помещика Касаткина и, что всего удивительнее, - стал "автором". Да,
напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили "Склад у
автора".
- Та-ак-с! - протянул Тихон Ильич, услыхавши это. - Он Кузьма, а
ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы
Красова?
- Все честь честью, - ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, - как
и многие в городе, - что стихи свои Кузьма "сдирает" из книг, из журналов.
Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева,
написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться,
покаяться. А на другой день и примирение и деловой разговор у Даева.
Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна,
озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что
вымытый отрубями пол, Пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых
штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась
канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как
только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:
- Ну, здравствуй.
Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое,
худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые
глаза. Начал он но просто.
- Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, - начал он, как только Тихон
Ильич налил ему чаю, - изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... - Он
усмехнулся: - С кем ты связываешься...
И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать
и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он
продолжал:
- Я, видишь ли, - анархист... Тихон Ильич вскинул бровями.
- Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И
вреда тебе тут - никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, -
драть шкуру не буду.
- Да и времена не те, - вздохнул Тихон Ильич.
- Ну, времена-то все те же. Можно еще, - драть-то. Да нет, не годится.
Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению, то
есть.
- Ох, имей в виду: зачитаешься - в кармане не досчитаешься! - сказал,
тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. - Да, пожалуй, и не
наше это дело.
- Ну, я так не думаю, - возразил Кузьма. - Я, брат, - как бы это тебе
сказать? - странный русский тип.
- Я и сам русский человек, имей в виду, - вставил Тихон Ильич.
- Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но - иной. Ты вот, вижу,
гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять
не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы - русские.
Дикий мы народ!
Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанивал пальцем по столу.
- Это-то, пожалуй, правильно, - сказал он. - Дикий народ. Шальной.
- Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по
свету, - ну и что ж? - прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и
не ленив, - покосился Кузьма на брата, - так и в том толку нет. Рвет,
гандобит себе гнездо, а толку что?
- Как же так - толку что? - спросил Тихон Ильич.
- Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и
поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.
И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб.
- Нам, брат, видно, не до этого, - сказал Тихон Ильич. - "Поживи-ка у
деревни, похлебай-ка сырых щей, поноси худых лаптей!"
- Лаптей! - едко отозвался Кузьма. - Вторую тыщу лет, брат, таскаем их,
будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы,
видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили
немало - монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это
разговор особый!
- Верно! - сказал Тихон Ильич. - Давай-ка лучше об делу поговорим!
Кузьма, однако, стал договаривать:
- В церьковь я не хожу...
- Значит, ты молокан? - спросил Тихон Ильич и подумал: "Пропал я!
Видно, надо развязываться с Дурновкой!"
- Вроде молокана, - усмехнулся Кузьма. - Да, а ты-то ходишь? Кабы не
страх да не нуждишка, - и совсем забыл бы.
- Ну, это не я первый, не я последний, - возразил Тихон Ильич,
нахмуриваясь. - Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.
Кузьма покачал головою.
- Говоришь привычное! - сказал он строго. - А ты остановись да подумай:
как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, - и все как рукой
сняло! Есть тут смысл ай нет?
Разговор становился тяжелым. "Правильно и это", - подумал Тихон Ильич,
глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум
и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
- И рад бы в рай, да грехи не пускают.
- Вот, вот, вот! - подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. - Самое что
ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово - одно, а дело
- другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и
буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело. - Канарейка стихла. В
трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке
удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор,
Кузьма, все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: "Ловко!" А
договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал:
- Ну, значит, так, - не стать перетакивать! - и, запустив руку в
боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в
мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом.
- Вот! - сказал он. - Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка
плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь.
И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его - автор, что на этой
мраморно-серой обложке напечатано: "Стихотворения К. И. Красова". Он
повертел книжку в руках и несмело сказал:
- А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка
три-четыре!
И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и
строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают
самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы
заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос
порою дрожал, блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или
дурны стихи, - важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от
которого пахло махоркой и старыми сапогами...
- А у нас, Кузьма Ильич, - сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв
пенсне, потупился, - а у нас одна песня... И непонятно, горько дернул губою:
- У нас одна песня: что почем?
Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще
охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он
придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему.
Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое
добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно. Она, разойдясь с
Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в
глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить
прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и
молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, - противно
гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, Щелкал на счетах.
Смилостивился он только в одном - не вычел за гужи.
Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он
чувствовал себя бодро, ладно. "Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну,
да покуда сойдет!" И, возвратись на Воргол, без устали хлопотал весь
октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная
погода. Но вдруг она переломилась, - сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке
случилось нечто совершенно неожиданное.
Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила
дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при
усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была
резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой
девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а
Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата,
нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то
сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все
это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в
шалаше "вечерок", - пригласили Козу и Молодую, вей ночь играли на двух
ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда
уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь,
связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали
закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые
бурьяны, а когда выглянула из них, - после того, как телега с мещанами шибко
покатила вон из сада, - то увидела, Что Молодая, но пояс голая, висит на
дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза
плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась
отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что
случилось в саду... Но не сравнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о
позоре Молодой.
Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: "видеть - никто не
видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет". Однако разговоры,
вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали
прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, - опять выбившись из колеи!
- ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих
работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так,
что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, - убийство или такой
конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой "рубаху сменить",
умер "от живота"! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон
Ильич тотчас же приказал запрячь лошадь ив темноте, под дождем, понесся к
брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с
бегающими глазами, покаялся ему:
- Мой грех, брат, мой грех!
Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая
пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец ни с того ни с сего сказал:
- Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за
воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а
нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как
жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай
головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным
боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то