– Ветер дует в сторону Пирея, – сказал Тезей. – Прощай, Минос. – Он вынул из ножен меч и швырнул его к моим ногам. – Забери. Стоило Гефесту стараться ради такого дела…
   – Какой там Гефест, – сказал я. – Гермес купил его где-то в Афинах.
   – Что, и он жулик?
   – А чего ты еще ждал от нашего покровителя? – пожал я плечами. – Отправляйся к своим землякам, славный герой. Желаю самого наилучшего. Желаю совершить все, что ты там задумал…
   – Так и будет, – сказал Тезей. – Я вас ненавижу – за то, что оказался таким, как вы. Ничего, все забудется и ничего не повторится. Будет другое – честное, светлое, и я искуплю свою вину, сполна расплачусь за проявленную однажды слабость.
   Он ушел, веря во все, что сказал, и уже не слышал, как Пасифая дребезжащим голосом затянула колыбельную.

Гермес, покровитель торговцев и мошенников, один из богов Олимпа и вестник богов, покровитель путников

   – Я шагал, поигрывая кадуцеем, этой глупой игрушкой, от которой по идиотской воле Зевса мне так никогда и не избавиться. Я шагал по коридорам дворца. Одни и не замечали меня, другие шарахались, молитвенно воздевая руки или зажимая ладонью готовый вырваться изо рта крик. Все это было до омерзения знакомо, жизнь не блещет разнообразием. Ну, в конце концов, наиболее беспокоит не это: оскорбляет то, что почти все плуты, которым мне волей-неволей приходится покровительствовать, в глубине души считают меня равным себе, чуть ли не сообщником. И не вырваться из этого заколдованного круга. Правда, мы боги, позади и впереди у нас вечность, и мы давно разучились отдаваться каким-либо чувствам со всей полнотой и страстью, но и мы не равнодушны ко всему на свете, нет, что-то осталось, что-то покалывает время от времени – слабые звуки долетевшего издали смеха, шум бушующей где-то на другом конце света грозы.
   Крики раздались вновь – с галереи толпе показывали бычью голову, игравшую роль головы страшного людоеда Минотавра. Я мимоходом покривил губы в иронической и грустной усмешке. Еще один подвиг, совершенный при моем содействии. Еще один лист в мой венок там, на Олимпе. До чего же я ненавижу Олимп… Сборище усталых актеров, поддерживаемых на ногах лишь блеском взятой на себя роли, чья жизнь всецело подчинена выбранному однажды образу, бессильных что-либо изменить в своем характере, – застывшая злоба, застывшее распутство, застывшая юность, застывшее мастерство. Есть на свете то, чего боятся и боги, – неизменность. Нам никогда не стать другими, не выбрать иное дело по душе, не измениться. На Олимпе нашелся один-единственный, рискнувший восстать против неизменности, застывшего, как лед, бытия, дерзнувший похитить огонь, стремившийся сделать людей чище, лучше, добрее. Но он волей наших идиотов давно прикован к скале на Кавказе, и орел каждый день рвет его печень. И арестовывал его не кто иной, как я, Гермес Легконогий.
   Я ненавижу обитателей Олимпа, но мне не избавиться он них, не прыгнуть выше собственной головы, не выскочить из собственной кожи. Я тоже прикован, как Прометей, но свою цепь я выковал себе сам и путь выбрал сам – плыть по течению. И я не знаю, действительно ли мне хочется прилагать силы к добрым делам, или это глупая попытка исправить заведомо неисправимое, я не знаю, зачем я сейчас иду по убранным с аляповатой роскошью комнатам и коридорам.
   Мне надоело вышагивать среди равнодушных и почтительных, и я свернул в первую попавшуюся дверь.
   Ариадна стояла у окна, выходящего на море, синее и спокойное в этот день, и где-то на полпути к горизонту белел горизонтальный прямоугольничек паруса – ветер дул в сторону Пирея. Она мельком глянула на меня и отвернулась, словно привыкла лицезреть богов каждый день и они ей давно наскучили, а то и опротивели.
   Я положил на столик кадуцей, подошел и остановился рядом с ней. Парус достиг места, где море сливалось с небом, стал опускаться за горизонт, превратился в тоненькую белую черточку, а там и она пропала. И тогда Ариадна повернулась ко мне.
   – Почему так случилось? – спросила она.
   – Откуда я должен это знать? – ответил я вопросом.
   – Ты же бог.
   – Ах да, разумеется… Боги заранее знают ответы на все вопросы. Боги существуют для того, чтобы человек в любую минуту мог заявить, что его грехи вложены в него богами, а сам он совершенно неповинен в подлости, трусости и лжи.
   – Значит, ты не знаешь?
   – Может быть, – сказал я. – А может, не хочу утруждать себя знанием ответов на все вопросы – к чему? Ты думаешь, стало бы легче, разложи я по полочкам твои побуждения, мысли и ошибки и распиши с точностью до мига, когда ты подумала или сделала что-то не так? Неужели стало бы легче?
   – Не знаю.
   – Вот видишь.
   – Ты тоже во всем этом участвовал.
   – С таким же успехом ты можешь обвинить тот меч, которым все было проделано.
   – Я по-иному представляла себе роль богов.
   Она повзрослела и поумнела за считанные мгновения – там, в тронном зале, – но по-прежнему не могла отрешиться от устоявшихся представлений о богах. И не ее в том вина.
   – Боги, боги… – сказал я. – Милая девочка, почему вы все время пристаете – научи, подскажи? Вы выдумали нас, чтобы получить ответы на все вопросы, но ответов не будет, пока вы сами их не найдете, потому что вы задаете вопросы не нам, а самим себе. Когда же вы это поймете?
   Я замолчал, мне стало страшно – я почти дословно повторил слова Прометея, расцененные на Олимпе как едва ли не самое тяжкое из Прометеевых преступлений – вернее, из того, что Зевс приказал считать преступлениями. Если бы кто-нибудь передал мои слова Зевсу… Интересно, кому поручили бы арестовать меня?
   – Значит, и ты не знаешь, – сказала Ариадна.
   – Не знаю, не хочу знать. К чему вникать в тонкости слов и понятий?
   – Я не хочу жить, – сказала она.
   – Полагаешь, что жизнь кончена? А не чересчур ли поспешно?
   – Нет, тут другое. Я не могу себя оправдать.
   – От тебя мало что зависело, девочка.
   – Все равно. И потом… Я не думаю, что впереди будет что-то, что зачеркнет случившееся или сделает счастливее.
   – Тебе не кажется, что это влияние мига?
   – Нет, – сказала Ариадна. – Я все обдумала и взвесила. Лучше уйти сразу, чем подвергаться риску нагородить еще множество более мучительных ошибок.
   – Подожди, – сказал я. – Еще раз подумай и взвесь.
   – Подумала и взвесила. Разве ты можешь что-нибудь посоветовать? Ты же упорно отказываешься.
   – А почему бы и не посоветовать! – сказал я. – Я могу предложить тебе стать моей возлюбленной. У богов есть одно очень ценное качество – они настолько хорошо изучили все сделанные людьми ошибки, что со мной ты могла бы не бояться наделать ошибок.
   Почему мне вдруг пришло это в голову? Неужели меня может всерьез волновать судьба этой девчонки? Перед нами прошли тысячи судеб, нас ничто не может удивить и тронуть, мы бесстрастны и холодны. Или у меня столь плохое настроение, что я полагаю, будто не я спасаю, а эта девочка может во мне что-то спасти?
   – Иными словами, ты мне предлагаешь стать куклой, которую ты избавишь от необходимости думать и принимать решения?
   – Зачем так категорично? – сказал я. – И потом, разве не это было извечным женским желанием – найти кого-то сильного, кто избавит от самостоятельных решений?
   – Возможно. Но разве ты способен чувствовать по-настоящему? Я всегда считала, что рассказы о влюбленных до безумия и безудержно разгневанных богах – выдумки. Ваш опыт, помноженный на ваше бессмертие, по-моему, сделал вас неспособными на искренние чувства.
   Вот так. Эта девочка смогла без посторонней помощи отыскать ахиллесову пяту богов. То, о чем я когда-то думал чаще, чем следовало бы, сидя на своем любимом месте у какой-нибудь из рек подземного царства – у тяжелых и медленных, как расплавленный свинец, вод Стикса, у еще более медлительной, застойной почти, пряно и душно пахнущей Леты, у серых унылых струй Ахерона. Я уже забыл, когда именно перенял у людей привычку размышлять на берегу реки…
   – Ты во многом права, – сказал я. – Неспособны мы на искренние чувства. Но разве это означает, что мы не можем испытывать симпатию и предлагать что-то от чистого сердца?
   – И только, – сказала Ариадна. – Спасибо, если это действительно от чистого сердца. Но я не хочу быть красивой игрушкой даже у бога. И хватит об этом.
   Она подняла крышку шкатулки и вынула длинный тяжелый кинжал из черной бронзы с рукоятью в виде распластавшейся в прыжке пантеры. Я мог бы ее остановить, заставить идти навстречу моим желаниям и воле – я все-таки бог, – но во всем дальнейшем не было бы ни капли ее собственных желаний и воли, а иметь дело с куклой, каждым движением которой управляешь ты сам, – смертная тоска, пусть даже я не могу ощутить во всей полноте сущность понятий «смерть» и «тоска» так, как их может ощутить человек. Здесь я был бессилен, оставалось смотреть, как она поворачивает кинжал лезвием к себе, и лицо бледнеет в отчаянной решимости, но рука не дрожит. Я отвернулся и бессмысленно смотрел на искрящееся мириадами солнечных зайчиков море, пока не раздался слабый, тут же оборвавшийся вскрик.
   Я ровным счетом ничего не ощутил. Разве что тень жалости. Все наши чувства – тени. Хотя мне кажется, что однажды я испытывал вполне сравнимую с человеческой радость – когда мои сандалии помогли Персею добыть голову Горгоны и уничтожить одно из любимых чудовищ Посейдона. Посейдон до сих пор на меня зол. Но это было так давно, настолько заслонили это воспоминание рутина дел и привычные развлечения, что я уже не могу с уверенностью сказать, был ли реальностью тот прилив чувств…
   Я забрал со столика кадуцей, вылетел в окно и стал подниматься все выше и выше. Все меньше становился дворец, дома и улицы Кносса сливались в одно пестрое пятно, в лицо дунул свежий морской воздух, и я подумал: неужели я пытаюсь вспомнить, что такое тоска?

Рино с острова Крит, толкователь снов

   – Я думал, что опасности кончились, но, оказывается, подстерегала еще одна.
   Когда телохранитель, в панике доложивший о смерти Ариадны, вышел, пятясь на негнущихся ногах, Минос обратил на меня бешеный взгляд, и я снова оказался между жизнью и смертью. Кажется, у меня хватило душевных сил спокойно встретить этот взгляд. За нашими спинами бормотала что-то Пасифая, заводила колыбельную, сбивалась и начинала сначала. Вопли за окном умолкли – толпу уже вытеснили конники за дворцовые стены, и ликование перекинулось на улицы Кносса.
   – Что у меня осталось? – спросил Минос. – Да ничего. Вот и Ариадна…
   – Ты готов и в этом обвинить одного меня? Если у Минотавра множество убийц, почему в смерти Ариадны виноват я один? Будь трезвомыслящим до конца.
   – А как быть, если у меня просто-напросто вспыхнуло желание кого-то казнить? Взять и подвергнуть жуткой казни, чтобы отогреть хоть частицу души?
   Я молчал. Странно, но я не боялся – был слишком опустошен.
   – Ну что ж, зови стражу, – с изумлением услышал я свой собственный голос.
   – Но что мне за радость видеть, как тебя разорвут лошади? – сказал Минос. – Слишком быстро. И резать тебя на кусочки – тоже, по сути, слишком быстро…
   И он ударил в гонг. Я равнодушно покосился на вбежавшего телохранителя. Минос сказал ему:
   – Проводи этого человека в мою сокровищницу. Пусть ему насыплют в мешок столько золота и драгоценностей, сколько он сможет увезти на тачке.
   Телохранитель выжидательно глянул на меня.
   – Благодарю, царь, – сказал я.
   – Благодарят за награду, – сказал Минос. – А я тебе мщу…
   …Я едва пробился к своему дому сквозь запрудившие улицы толпы народа. В кабаках угощали вином всех подряд и не требовали платы, торговцы раздавали фрукты и цветы, звуки флейт и цимбал сливались в невыразимую какофонию, и повсюду славили Тезея. Я шел не сворачивая, не выбирая дороги, толкал перед собой дурацкую тачку, усердием казначея нагруженную так, что я не чувствовал рук, врезался в толпу, как нож в масло, не отрывал взгляда от скрипящего колеса тачки, отмахивался локтями от протянутых мне чаш с вином от кидавшихся на шею женщин. Я был чужим и ненужным. Никому не нужным, даже самому себе.
   Я пинком распахнул калитку, вкатил во двор тачку и, накренив ее, вывалил мешок на землю. Рета и Ипполита молча уставились на меня.
   – Вот, – сказал я, дернул узел на мешке и, покряхтывая от напряжения, приподнял его за углы. Звеня и журча, на землю хлынуло золото. Я отшвырнул в угол пустой мешок и разровнял конусообразную кучу ценностей ногой, словно зерно рассыпал.
   Куча из тысяч золотых монет громоздилась на плохо подметенном дворике, в ней посверкивали разноцветными лучиками пригоршни самоцветов и блестели украшения из железа, ценнейшего металла, стоившего в несколько раз дороже золота. Человеку даже при разгульной жизни хватило бы всего этого на десять жизней.
   Рета изумленно молчала. Ипполита же всплеснула руками и разразилась восхищенными воплями, относящимися как к сокровищам, так и к моей деловой хватке и удачливости, в которой она никогда не сомневалась.
   – Хватит, – сказал я тихо, но так, что она прикусила язык. – Уйдите, вы обе, оставьте меня одного, слышите?
   И они оставили меня одного. Я шевельнул ногой – под сандалией хрустнули монеты, из кучки сора холодно сверкнул колючими искорками алмаз. Я был один, жизнь улетела, беззаботно смеясь, унося с собой радость, улыбки и покой, и где-то высоко над головой в бескрайнем синем небе снова мощно прошелестели белые крылья Дедала, и в этом тающем шуме таилось все то, чего не было в моей жизни и никогда уже не будет. И многозначительная ухмылка Гермеса вновь возникла передо мной, четкая, как силуэты деревьев, на миг вырванных из мрака ветвистой вспышкой молнии.
   Предсказания Гермеса сбылись. Я проиграл, обретя удачу, проиграл, ввязавшись в игру, где победитель теряет все. Возможно, я проиграл еще лет пятнадцать назад, когда передо мной открывалось множество дорог и можно было предпочесть ту, по которой я шагал все эти годы, совсем другую.
   Не вышло из меня Анти-Геракла. Люди опрокидывали мое мнение о них и отказывались играть написанные мной для них роли. Не получилось из меня всезнающего и всевидящего божества. Что дальше? – вынужден я был спросить себя. В самом деле, что?
   Минос отомстил мне, дав столько денег, что я отныне мог не думать о них. Мой триумф был преходящим, как все мимолетное, и ненужным мне. Не было целей, не было смысла жизни, не к чему стремиться и нечего хотеть. Пустота. Серая гладь Стикса. Неужели – мне стало страшно, но я обязан был додумать ту мысль до конца, – неужели такие, как я, всегда обречены на поражение?
   Я вошел в дом, нажал медную шляпку гвоздя, открывавшую тайник, и достал тщательно перевязанную шнурком кипу листьев папируса – основу монументального труда «Что есть человек». Постоял, покачивая ее в руках, а когда тоска и отчаяние стали непереносимыми, резко повернулся и что есть силы швырнул листы в спокойное пламя очага.
   Взлетели искры и пепел, огонь притух сначала, потом ожил, листы папируса трещали, занимались с краев, становились прозрачно-золотистыми и вспыхивали, корчились, сворачивались в черные хрупкие трубочки. Сгорали измены и ложь; предательства и подлости, следы преступлений и распутства, непродуманных решений и интриг, обдуманных со всей возможной скрупулезностью… Я не напишу этой книги. Впрочем, я и своим горьким опытом не стану делиться, так что, вполне возможно, спустя годы и века кто-то другой замыслит нечто подобное и, быть может, доведет работу до конца. Но что ему это даст?
   Что же делать? Я не настолько глуп, чтобы расшвырять золото нищим или утопить его в море. И руки на себя не наложу. Я буду ждать, может быть, еще очень долго, и, смею заверить, моя жизнь не будет состоять из одних лишь стенаний и уныния. Но горечь поражения останется со мною навсегда.
   Я не могу больше оставаться здесь, в этом городе, в этой стране. Нет мне здесь места. Мне все равно, в какую сторону плыть, и поскольку ветер дует в сторону Египта, какая разница? Все страны мира мне одинаково безразличны.
   Я крикнул, и появились женщины, так быстро, словно они стояли за дверью и ждали зова.
   – Собирайтесь, – сказал я. – Мы уплываем в Египет. Дом, все, что нельзя взять с собой, – пусть все это провалится в Аид. Понятно? Мне этот хлам не нужен, понадобится, купим дворец…
   И удивительное дело – моя злоязыкая Ипполита, сберегавшая каждый дырявый котелок, стоптанные сандалии и растрепавшиеся веники, сроду, не удержавшаяся, чтобы не прокомментировать любой мой поступок и решение, на сей раз ни словечка не сказала. Она постояла, гладя меня по плечу, потом вдруг промолвила:
   – А помнишь, малыш мой, какие у тебя были способности к садоводству? Никарис тебе такое будущее предсказывал…
   – Не помню, – вяло сказал я, и я действительно не помнил ни давней любви к садоводству, ни этого Никариса. – Иди, старая, иди.
   И она вышла, бормоча что-то насчет носильщиков, которых надо нанять, насчет корабля. Я сел на прежнее место и бессмысленно смотрел в огонь – уже и пепел сгоревших папирусов раскрошился.
   Рета подошла, положила руку мне на плечо, как только что Ипполита, и я готов был поклясться, что в этом была жалость, что она каким-то образом ухитрилась заглянуть в мою душу и узнать ее тайники. Не приму я жалости ни от кого, от женщины в особенности, но я был слишком опустошен, чтобы сопротивляться или возмущаться.
   – Я люблю тебя, – сказала она.
   Я подумал, что совсем не знаю женщину, с которой жил в одном доме и спал на одном ложе, и вспомнил, что однажды она уже опровергла сложившееся было о ней впечатление. И ни о чем больше не думал – сил не хватало.
   – Я люблю в тебе того, кем ты мог бы стать, – сказала Рета. – Но не стал и не станешь никогда…
   И снова я ничего ей не ответил – все, что могло бы произойти со мной полтора десятка лет назад, так и осталось миражом, по не пройденным мной дорогам ушли другие, стих вдали шелест белоснежных крыльев, остался лишь пушистый пепел на прогоревших угольях очага.
   И некого винить, кроме самого себя.

ЭПИЛОГ

Тезей, пока еще царь Афин

   …И когда Тезей, пока еще царь Афин, вернулся из прошлого и поднял голову, он увидел, что тени отступают к завесе мрака и тают во мраке, уходит Минос, царь Крита, в пурпуре и золоте, уходит Горгий, начальник стражи Лабиринта, в серебряном панцире, уходит Ариадна, прекрасная, как радуга, и темнота поглощает их, уносит с собой прошлое. Но остались Рино с острова Крит, толкователь снов, и тот, неразличимый, в самом дальнем и темном углу.
   – Ну что, дружок? – спросил Рино. – Вот мы и вспомнили, как оно все было. Интересные бывали времена, любопытные случались истории, верно? Ну и как, ты добился всего, чего хотел? Я, вообще-то, много о тебе слышал, специально следил, признаюсь…
   – Да, – сказал Тезей. – Я был с Гераклом, когда он шел воевать с амазонками, когда он освободил Прометея, я женился на Федре, сестре Ариадны, водил армии и строил города. Я убил разбойника Прокруста и страшного вепря. И никому и никогда больше не удавалось заставить меня поступиться моей совестью.
   Он говорил, обращаясь не к Рино, а к смутной фигуре в дальнем углу, но тот не шевелился и молчал, и Тезей не знал, услышаны ли его слова, и не знал, зачем он все это говорит.
   – Иными словами, – сказал Рино, – ты прожил в общем-то банальную и не принесшую особых триумфов жизнь. Еще один царь с его стандартными занятиями, достижениями и промахами.
   – Я был с Гераклом…
   – Я помню, – сказал Рино. – Ты шел с Гераклом против амазонок – еще одна война где-то на окраине. Пояс царицы амазонок, который добыл Геракл, стал одним из его подвигов, а твои подвиги ограничились тем, что ты пленил прекрасную Антиопу, позабавился и сбыл ее с рук, когда она тебе надоела.
   – Я был с Гераклом, когда он освободил Прометея. Прометей называл меня своим другом, ясно тебе? Это тебе о чем-нибудь говорит?
   – Но пустить стрелу в Зевсова орла хватило смелости у Геракла, а не у тебя, – сказал Рино. – Так ты и остался в тени Геракла – вечный многообещающий родственник. Правда, за тобой еще числятся Прокруст и вепрь, но это, будем откровенны, не столь уж великие победы. Когда Геракл погиб, ты выдвинулся на одно из первых мест среди героев, но опять-таки, по иронии судьбы, в первую очередь как победитель Минотавра. Ты всю жизнь пытался уйти от Лабиринта и забыть, что он когда-то существовал, но Лабиринт с тобой. Интересно, с чего ты взял, что победителей не судят? И, кстати, не объяснишь ли, что это там за шум у стен? Сдается мне, у тебя небольшие недоразумения с подданными?
   Нужно было ответить ему, что-то сказать, но, как и тридцать лет назад, не было сил и не находилось слов.
   – Они еще пожалеют, – сказал Тезей.
   – Ах, ну да… Единственное, что тебе, пожалуй, осталось – забиться на какой-нибудь уединенный островок и проклинать толпу, отвергшую героя, не оценившую его великих замыслов и помешавшую свершениям. Но где эти замыслы, и что это были за свершения, непонятый герой? Сожрали тебя маленькие человечки. Цеплялся когтями и зубами, полз к вершине и думал, что за ней – новые, еще более величественные, а перед тобой оказался унылый обрыв… Надоел ты мне, откровенно говоря.
   Он отступил и скрылся во мраке. Оставался еще тот, неразличимый, но Тезей просто не представлял себе, с какими словами к нему обратиться, и не знал, нужны ли эти слова, никого не оправдывающие и ничего не меняющие.
   – Ну что же, прощай, царь, – сказал халдей. – Нового не добавить, а сказанного не изменить.
   Следуя за его ладонью, лоскут мрака отделился от стены черного тумана, халдей завернулся в него, как в плащ, прощально поднял руку и растаял. За воротами нарастал торжествующий рев, мир состоял из монотонных ударов стенобитных машин и треска пламени. Жизнь утекала, как песок сквозь пальцы, и, как ни странно, не было обычных в таких случаях мыслей: что хорошо бы повернуть время вспять и начать все сначала, по-иному…
   Вбежал придворный с рассеченной щекой, в пластинах его панциря застряли наконечники стрел с наспех обломанными древками.
   – Все, царь, – сказал он, задыхаясь. – Ворота сейчас рухнут. На коней!
   Тезей смотрел на него и не видел. Все, что могло гореть, отгорело, все, что могло болеть, отболело, и не оставалось ничего, ради чего следовало бы жить. Он даже и не уверен был, что жив, – кажется, он погиб тридцать лет назад в огромном и мрачном сером здании, в длинных, как века, и запутанных, как судьбы, коридорах.
   – Иди, – сказал Тезей. – Прощай.
   Придворный понял и не собирался тратить время на уговоры.
   – Я верно служил тебе, но я хочу жить. Прощай.
   Вот и все, он уходит, поворачиваются и спешат следом безмолвные гоплиты, и затихает вдали едва различимый в шуме осады гром копыт. Тезей остался один, совсем один, как тот, в Лабиринте, тридцать лет назад, в одно сливаются прошлое и будущее, и настоящее есть следствие прошлого, а прошлое могло быть другим.
   Пылающие ворота рухнули с печальным скрежетом, по ним, обжигая ноги и не замечая этого, пробежали люди, мир был солнечным и шумным, и перед глазами впервые за много лет встало воспоминание детства – шкура Немейского льва, которой из всех мальчишек, игравших тогда во дворе, не испугался он один. И тут же растаяло, его спугнул, как птицу, непреклонный голос:
   – Царь Тезей, народ Афин приговорил тебя к смерти.
   В дверном проеме сверкали мечи и наконечники копий.
   И Тезей, царь Афин, победитель Минотавра, пошел навстречу этому двинувшемуся к нему острому сверканию, пошел быстро, торопливо.
 
    1978–1984