Однажды мы с отцом приехали куда-то далеко-далеко, в заречные вятские леса, на телеге по узкому колдобистому проселку. Как-то неожиданно в густых зарослях показалась бревенчатая стена избушки, да не с крыльца и окон, а задняя ее сторона. Это была пасека. Перед окнами на открытой солнечной лужайке пестрели разноцветные ульи, гудели пчелы, но со спины, из тени, как я ее увидел, избушка представляла такое впечатление, будто курьи ноги из-под нее убрали только ради маскировки, чтобы нас сразу не напугать.
   Хозяином пчельника оказался дед чувашин со светлой бородой, темными глазами и в какой-то допотопной войлочной шляпе. Сотовый мед был чудо пахуч и золотист, хозяин приветлив, но меня не покидало ощущение, что здесь с нами обязательно должно было произойти какое-нибудь чудо. Днем мы с нашей легавой собакой Лорой искали (и успешно!) тетеревиные выводки, а когда стемнело…
   Я теперь и не помню, зачем пошел на ту глухую сторону избушки. И почему-то уже ночью, когда темнота установилась густая, как смола. Я ощупью сделал несколько шагов по узкой тележной колее, по которой мы приехали, завернул за угол и… замер, как вкопанный.
   Передо мной полыхал на земле молчаливым голубоватым огнем ворох небесных звезд. Как будто это наш дед-пасечник, тайный волшебник, собрал их с неба (то-то и темень!), притащил целый мешок и до времени, когда понадобятся, вывалил в кучу за углом своей избушки. Да-да, я был так же поражен открывшейся картиной, как если б вдруг звездное небо возникло у меня под ногами.
   И еще это было, словно большой костер, только он горел холодным голубоватым огнем, языки колдовского фосфорического пламени не плясали — тихо светились; вернее, как будто костер уже прогорел. И теперь переливалась огнями куча холодного жара, только мерцала она неестественным бледно-синим огнем.
   Я долго боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть видения, неотрывно смотрел на него, не веря себе, затем осторожно приблизился, опустился на колени, с опаской прикоснулся кончиком пальца. Сине-голубой таинственный жар не исчезал. Я, чуть дыша, попробовал подобрать один «уголек» — он так же ярко светился на моей ладони. Поднес к лицу… Это была легкая, чуть влажноватая и мягковатая на ощупь гнилушка. Она освещала своим сказочным светом все пространство мальчишеской пригоршни.
   Днем я увидел, что такое фантастически светилось в темноте. На самой обочине узкой дороги торчал трухлявый пень. Вернее сказать, не на обочине, а на самом повороте колеи, так что тележные колеса своими железными ободьями всякий раз на него наезжали и размолотили в кучу обыкновенных желтоватых щепок-гнилушек. Но когда наступала ночь!..
   Ах, какие они были в годы моей юности, эти летние ночи… Как будто одушевленные и, главное, полные смутных таинств, бессознательных страхов, мерещившихся всюду страстей-ужастей. Идешь и все время ощущаешь спиной и затылком, что сзади кто-то крадется, подсматривает за тобой. Вдруг остановишься, чтобы застать его врасплох… Тихо вокруг. Настороженно всматриваешься в черные силуэты, вслушиваешься в неясные шорохи. Да если вдруг тут под тобой хрустнет сучок или заденешь рюкзаком невидимую ветку и она противно шваркнет по брезенту — так и ошпарит всего: кто это?! Что? Откуда ждать опасности?.. Сам себя боишься в этой кромешной темноте. А уж дикий смех совы или детский плач зайца, мертвенный скрип дерева… Страх охватывает тебя, неведомый, жуткий, какой-то доисторический первобытный страх.
   А теперь вы мне скажите; чего можно реально бояться ночью в наших лесах? Нечистой силы, как это каждому с первого класса известно, в них нынче не водится, лихие люди, которые могут напасть… Да кто же сегодня пойдет ночью в лес, чтобы нападать? Нынче по ночам все дома телевизионные сериалы смотрят, а злодеи больше в подъездах промышляют.
   Кто еще может представлять угрозу? Волки и медведи летом сыты, людей остерегаются больше, чем мы их. Ночной образ жизни ведут зайцы, совы, мыши — ну и пусть себе ведут на здоровье! А все-таки ночью и современному человеку в лесу страшновато. Почему? В детстве было — потому, что я лесной жизни не знал. А раз звук ли, шорох ли, очертание или образ неясны — не объясняются (недаром корень у этих слов один), возникает страх — естественное и законное чувство, вызванное неведомым. Нормальная защитная реакция, срабатывающая, чтобы спасти от случайности. Когда не знаешь, что там, — единственно правильное поведение — остерегаться. Короток был бы век живого, если б оно перло напропалую, не ведая опасностей! Страх — спасает. Он «заменяет» точную информацию, когда требуется принять срочное решение.
   Что же получается? Чем меньше знаний — тем больше ужасов. Дети боятся — мало знают. Древние люди всего в лесу боялись потому, что большинства явлений не могли объяснить, и воображение населило их леса, болота да реки лешими, водяными, добрыми и злыми духами. Ну, вот. А теперь я (допустим) все знаю и ночью в лесу ничего не боюсь. И никаких леших и водяных в моем лесу не водится — все только деревья вокруг, неразумные зверушки и птицы, у которых и мозгу-то с наперсток. Воображению в моих лесах теперь работы мало, фантазии и сказкам — вовсе места нет. Одни знания остались между мной и природой, один холодный расчетливый разум. Хорошо мне стало? Стало… скучновато, ежели вспомнить да посравнить с миром моего детства. Душа сделалась скучной, равнодушной и прохладной.
   А природа? Ну, природе-то от этого совсем худо! Коли страх перед нею пропал и никаких божеств для людей в ней нет… да, худо теперь ее дело. Просто даже ужасно.
   Странно признаться, а мне всех этих леших да русалок жалко. Пусто стало без них в лесах, бездушно. Одно утешение — недремлющие черт рогатый и светлый ангел за плечами. Вот и теплятся еще во мне, хладно-разумном, кое-какие старые привычки.
   Ну, а ежели всерьез: как относиться сегодня к охотничьим поверьям? И как сам автор на них смотрит? Честно сказать, смотрю с благожелательной улыбочкой. Во всяком случае, бороться и ниспровергать не собираюсь. Во-первых, потому, что занятие это безнадежное. Века и тысячелетия минули, язычество сменилось христианством, потом прошумел у нас век воинствующего безбожия, восторжествовало царство компьютерного разума… А они — живы! И вдруг бы я все объяснил и опроверг — и все бы меня послушались?! Смешно.
   А во-вторых, — что, однако, есть первое и наиглавнейшее, — ну представьте себе жизнь охотников в лесу без этих милых «настроений»: ведь скучно-то как будет! Что останется? Голимая (как сибиряки говорят) стрельба, погоня, добыча. Почти как в штампованных американских детективах… Только вообразите: у прекрасного букета изъяли запах, дивный его аромат. Букет остался. Цветы такие же яркие. Но — без духа! Букет пластмассовых цветов. Возможно, кому-нибудь такое и нравится, только я… нет, никогда не соглашусь, что стало лучше. Так и с охотничьими поверьями. Пока они есть, хоть немножко почувствуешь себя язычником-поэтом в этой нашей до отвращения расчетливой жизни.

СИБИРСКИЕ БЫЛИ-НЕБЫЛИ

   Ночуя у таежных костров и по деревенским квартирам, ожидая посадки на пристанях и автостанциях, из уст попутчиков и случайных соночлежников довелось мне услыхать немало сибирских старин да былей-небылей. Возможно, некоторые покажутся занимательными читателям…

Николу-угодника не послушали

   — Раз, слушай, двое сговорились вместе в тайгу идтить, на белковье, стало быть, а ино что иное — зверовать, может, я уж не упомню. Не шибко далеко отошли, только елани кончились и самая дремучая тайга началась, урман-то самый… А навстречу им старичок, и был то святитель отец Никола, только они его не признали, посчитали за простого побродяжку. Вот он им и говорит тихим голосом:
   — Вы, робяты, по этой тропочке не ходите, худо станется.
   Что, мол, за худо, старый? Тропа да тропа.
   — А то, — говорит, — промышленники, что лежит тамо поперек ее превеличающая черная змея, ни пройти, ни объехать.
   Ну, те поблагодарили, дедушка ушел, а они думают: ино свернуть? Да, обходить далеко… А чего нам кака-то черная змея! При нас оружия много. Эко, дерьма, змею не убить! Кабы они закоренелые чалдоны были, дак по-иному бы сообразили, а то поселенцы из недавних, жадные, слышь, ага. И пошли себе дальше.
   Пошли и пошли. И вдруг видят: лежит на тропочке превеличающий бугор золота. Тут они и сообразили: «Вот оно что, старый дурак, язви его в душу, наврал нам! Сам хотел золото взять, а нам только мозги пудрил. Накося, старый, нам теперь этого добра во всю жизнь не прожить, экой фарт подвалил!» Сидят и думают, как теперь лучше с ним совладать, чтобы ни крошечки не упустить? Порешили, значит, эдак: одному свою ношу на месте оставить и легкими стопами поскорее назад, до дому. Коня запряжет и вернется, а то им на себе-то столь не унести. А другому — у кучи сидеть и караулить. Только, говорит тому, который домой пошел, забеги, мол, к моей хозяйке, кусочек пирога принеси, проголодался, мол. У них, слышь, в понягах-то мука была да крупа — надолго собирались, ага.
   Ну, тот, который за конем побежал, к напарнику в избу не стал заходить — сразу к себе. Бабе своей, запыхавшись, сказывает:
   — Мы золота превеличающую кучу нашли! Эдако сокровище Бог дал — нам не прожить и детям достанет, и внучатам. Коня запрягу, а ты пока две пресных лепешки испеки!
   А баба-то еще жаднее была, сразу сообразила:
   — Да подь он к опасной, дружок твой! Я тебе, — говорит, — мигом две лепешки спеку и в одну зелье положу. А ты ему скажешь, что жена прислала. Зачем нам делиться? Все золото наше будет!
   Завернула ему две лепешки, тот запряг и поехал.
   А другой-то сидит и все думает, думает… И что, слышь, удумал? Мол, я того встречу и с ружья-то — хлоп! А дома скажу, что он закружал, пропал куда-то. И все богатство мое будет… Сидит, заряженную фузею дрожащими руками поперек колен держит.
   Вот показался другой на коне. Он его — хлоп! — и убил. А сам подбегает к телеге, скорее в сумку. Достал лепешку, поел и — тоже помер.
   Золото, брат ты мой, столько народу сгубило! Еще дед мой, помню, учил (он в старатели хаживал): кто золотишко нашел, тот, считай, уже и покойник… А ведь предупреждал их святитель Никола! Дак нет, не послушалися.

Черная косточка

   — Ты мне все не веришь, когда про них рассказываю, посмеиваешься. А чего такого? Сам посмотри: теперь тоже всякие колдуны-шептуны развелись! Только как он по телевизору выступает, при очках да галстуке, дак вроде и совсем иное, можно доверяться. А оно с предвеку по деревням ведьмы да ведуны обитали, никто не удивлялся, знали их силу. Раз был случай у нас во дворе, я еще с тятенькой жил, до обчисления в колхозы…
   Приходят так-то под вечер овечки с пастбища — ворота настежь, а они в них нейдут. Мекают, дурными голосами орут, разъязви их, топочутся, кружат, а в ограду никак. Что за диво такое? Тутока вскорости папаня приезжает на коне, дак Гнедой наш, скажи, весь в оглоблях изломался, а тоже нейдет в ограду сквозь полые ворота, ага. Побились, побилися, и тут дошло: вона чо, кто-то, значит, подстроил!
   Делать нечего, отправились к баушке. У нас така баушка жила, старая уже, этта все знали, что она — может. И точно: вам, говорит, кто-то подстроил — росомашьей шерсти с молитвой закопали под воротину или как иначе… Причем, говоришь, молитва? Ну, может, не с молитвой — нашептали, слова наговорные знали. Ты дальше-то, дальше слушай! Вот она и натокала: возьмите волосяное вервие, навяжите на ём сорок узлов и кладите поперек ворот. Как словом, так и делом: навязали сорок узлов, положили — с молитвой же, понятно, с нами, мол, крестная сила. И что ты думаешь? Пошли бараны в ограду ладом, будто ничо и не было! А ты говоришь… Этта же со мною было, в нашем хозяйстве, хоть я сам еще мальцом бегал.
   Этта баушка, помню, любого могла переколдовать. А сама дряхлая уже, вовсе из годов вышла. Все жаловалась: зажилась, говорит, я на этом свете, устала. Да Бог ей смертушки не давал. А может, Бог-от и не противился, дак ее они не отпускали… Кто они? Ну, как тебе пояснить, они и есть, тут так прямо не выскажешь, надо без слов понимать. А не отпускали потому, что не желала все своей дочере передать. Хотела, чтоб дочь-то чисто прожила, без всяких-этих, ага. Вот они и не отпускали ее, требовали, чтоб передала. Помучилась этто баушка, помучилась — спасу нет, не отпускают на тот свет! Так и передала все дочере. Потом, стало быть, в полу дырку просверлили, и они в нее улетели. Только так и померла.
   От той баушки еще осталось про черную косточку. Этта надо ночью в бане варить черную кошку, варить, варить, пока не останется одна черная косточка. В ней, слышь, большая сила заключена — все может! Да только пока будешь варить, станут тебе всякие гады и звери чудные блазниться да пугать, а тебе и словечка молвить нельзя! Не всякий выдерживает. У нас один пробовал: варил, варил… Потом глянул в окошечко, а его-то изба пыхом полыхает! Он: «Ах!..» — попробуй-ка сам удержись. Выскакивает — ни огня тебе никакого, изба стоит целёхонька, ни черной косточки, ага. Да и ладно, Бог с нею совсем, спасибо, дом цел!
   Зачем черная косточка? Как зачем! Да с нею ж, тебе говорят, все можно. Вот захотел, к примеру, пошел и взял в сельпе бутылочку просто так. А без нее — попробуй-ка…

Христос на мельнице

   — Вот ты говоришь, нищеброды, мол, всяко разно, да то, да сё… Это верно, по Сибири-то их завсегда во множестве бродило. А Господь велел убогим помогать — добро творить, така заповедь Христова. Ну, надоедают маленько, особенно как весной все повылазят, словно мураши, и тронутся… Только Христос, он все наблюдат, тоже, значит, порой ходит промеж народу, интересуется, како православные соблюдают, ага. Вот ты послушай, какой случай-то раз произошел. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. Ну, правда, тому уж порядочно быть — еще мельницы на речках стояли, ага. И, бывало, мельник там всем заправляет, мельникам-то завсегда был особый почет.
   И зашел в кой час Христос на эту меленку. А сам в худой нищенской лопотине, с бадожком — никак, слышь, его не признать. Ну, зашел и зашел, стал, ага, у мельника святую милостыньку просить. А мельник той порой на что-то осерчамши был и зычно так на бродяжку-то:
   — Ступай, ступай прочь с Богом! Много вас тут, посельги бродячей, шастает, всех не накормишь! — Так-таки и не дал ничо.
   И случись как раз под момент подъехать мужичонке захудалому из затаешной деревушки, всего-то малый куль ржи смолоть. Ну, и сжалился над убогим, зовет его:
   — Подь ко мне, я те подам.
   И отсыпал нищему хлебушка из своего куля. А тот, слышь, не уходит, все свою торбу подставляет. Мужичонка в затылке почесал.
   — Что, милой, дак еще, что ли, тебе отсыпать?
   — Ну! — говорит Христос. — Коли будет на то ваша милость…
   — Э-э, пожалуй, Господь велел делиться. — И еще тому отсыпал, у самого-то уж мало осталось.
   Мельник думает: «Вот ведь башка с затылком! Сколько отдал, да я за помол возьму, что же останется-то? Оно и видать сразу, непутящий мужичонка, без царя в голове». Ну, ладно, мол, дело евоное.
   Берет он у мужичка остатнюю рожь и начинает молоть. Глядь, уж много времени прошло, а мука все сыплется и сыплется. Да что за диво такое: зерна всего ничего оставалось, а мука все сыплется да сыплется, ага. Всего зерна-то было с четверть, а муки уже четвертей, слышь, двадцать намололось и все сыплется да сыплется! Мужик и не знат, куда ее собирать.
   Вот какая, брат ты мой, вышла история. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. А меленки той давно уж нету-ка, только место на речке до сих пор называют: у Христовой мельницы, мол…

Злоехидная кукша

   — Ты птицу кукшу знаешь?.. Во-во, она самая. Навроде сойки, только поменьше, кудлатенькая и цветом изрыжа… Во-во, правильно, всегда парочками. Такая, слышь, ехидная тварь! Их около деревни-то или там на покосах никогда не увидишь, только в самой глухомани, в матерой тайге. Идешь, а они порхают то спереди, то за спиной, словно нечистые духи. Да как-то гукают промеж собой, словно утробой скрежещут… Никак не отвяжутся. Я раз, молодой еще был, со звоном в голове, — взял и пальнул в одну, до того надоели! А скажи теперь, на каку холеру патрон надо было тратить? И еще в руки взял… Тамо и тельца-то нет, никакого весу, один пух растопырен. Бросил и пошел. И что ты думаешь, такая навалилась на меня непруха — просто ни в какие силы!
   Выхожу вскорости на гарь — стоит сохатый… Молодой еще, лончак, глупой — стоит и смотрит. Ах, мать честна, у меня же дробь в стволах заложена! Вдруг, думаю, не убежит? Выкидываю дробовые и сую жаканы, вскидываюсь — ччак, ччак: осечки. Обои патроны осеклися! А он все стоит, смотрит. Я вдругорядь курки откидываю — ччак, ччак… Снова осечки! Ушел мой сохатый. А рядом, слушай, был, руками бери. Никогда прежде не осекалось, а тут — обои ствола, как заговоренные.
   Да это, слушай, только начало было. Иду дальше — тут не в долго время глухарь поднимается. На сей раз ружье хорошо голкнуло, сверзился мои глухарина наземь. Ну, я к нему рванул, и что ты думаешь? Цепляюсь отворотом голяшки за сук — голяшку вдрызг, и сам рухнул мордой об землю! Вскочил, подбегаю — нет глухаря на месте, пропал… Ну, думаю, наваждение какое-то, ведь грохнулся о пол, аж гул пошел! Туда, сюда — нет, и все тут. Видать, не по месту попало, крыло ссёк, он и убежал. Хуже нет, слушай, таку птицу загубить и не взять, экий грех на душу. Да еще голяшку разодрал…
   И на том не кончилось! Вечером стал дрова в костер рубить и… Срамотища признаться: топор с топорища соскочил и — как раз на замах подгадало — всю спину на телогрейке-то распорол, от крылец до полы. Дак еще хорошо, что саму хребтину не задело, а того хуже — не по темечку пришлось. Оно, конечно, позор для настоящего таежника, дак я те сказал — молодой был, глупой, как тот лончак же… И все в один день, одно к одному, как заколодело, враг его перекоробь!
   Я после одному дедушке сказывал, дак он сразу определил: все из-за той кукши. Оно, говорит, давно ведомо: дурная птица, злоехидная…

Где Бог плюнул

   — У нас тут, за рекой, малость пониже, деревня стояла, Касьяновкой называли, еще на моих памятях. Теперь-то лишь имя осталось да дикий пустырь. Разбежался народишко, хоть там у них и пахотных полос было довольно, и покосы деды еще расчистили — слегой, слышь, корчевали, сколь поту было пролито. Все побросали — избы с постройками, могилки родные, ничо не пожалели. А все почему? Место оказалось нечистое, никак невозможно стало! И ведь, скажи, недалече две деревни, так наши словно за Богородицею жили, а у касьяновских все непутем да через пень-кокору.
   Каждое лето, почитай, касьяновцы горели. Да как горели-то! В одном месте полыхнет, так, считай, полпорядка смахнет. А в большеводье обязательно топило, уж бани да огороды всегда плавали, такой у них талан был. Или взять с хлебом. У всех окрест урожай как урожай, а у этих за зиму рожь подопреет, осенью овсы вымерзнут от ранних инеев. Ну просто дак беда.
   Главное, промеж собой худо жили. Бабы, разъязви их, сварливые — жуть, только базлать и мастерицы. Наших и то, случалось, упрекнут: ты пошто, мол, така полоротая, ровно касьяновская? А мужики все охламоны да драчуны, чуру не знают. Как свадьба или святой праздник, обязательно кого-нито изувечат, да еще не одного. Жалятся горько на свою жизнь, пошто, мол, на нас таки напасти, за что кары Господни. Да кого там, сами же и увечат друг дружку, брат с братом ужиться не могут, просто дак бедовал народ.
   И случись тут, проходил один старичок. Он, навроде, сам из касьяновских был, да в молодые годы куда-то подался, на золотые прииски вроде или в понизовье на путину — не скажу точно. Дак вот он и разъяснил, а ему кто-то прежде сказывал. Место-де у касьяновских нечистое! А как дело-то было?
   Шел, значит, Бог с посошком по матушке Сибире, время было к паужину, ага. И восхотел он в том месте отдохнуть, чаю горяченького вскипятить. Только ему подойти, как выпорхнет у него глухарь из-под самого носа! Бог-от, стало быть, так и прянул, отшатнулся весь, руками отгородясь, — испужался маленько. Да и плюнул тут с досады. Место само было куда с добром — приглядное да угожее, коли он его даже выбрал для стана. А стало нечистое, раз плюнул, дак. Вот касьяновцы на этом злополучном месте и поселилися. Только не судьба была, запоперечила кривая… Оно, конечно, кабы им допрежь узнать, так другое дело. А так-то любой мог попасться — приглядное ведь место, и не подумаешь…

Кандалы

   — Жил у нас в конце деревни один старик бобыль, звали Бритый лоб — из каторжных был, беглой. Шел, шел в Россию, из Забайкалья до нас доволокся, да и осел: хворь его дальше не пустила. Так, бывало, сидит и сидит себе на завалинке, на солнышко щурится. Наши деревенские его всем миром содержали. Маманя остатки каши из чугунка выскребет — иди, скажет, Сёмка, отнеси несчастненькому, пусть полакомится.
   Раньше ведь как было? Говорили: убогому подать — Богу угодить. А нищебродов всяких по Сибире шаталося — тьмы, большие тьмы! Каторжане беглые, ино на заработки пробираются, ино с приисков с пустой сумой. Бредут пеши, Христовым именем питаются, а где и своруют, что плохо лежит. И вот у хозяек принято было: на ночь в окошке каку-никаку пищу выставлять — дело Божье, да чтоб не шибко баловали. А у нас от тракта в стороне, конечно, реже было, вот и содержали своего беглого. Дак он лет, однако, за двадцать на завалинке-то просидел. Мы, робятня, соберемся к нему — рассказы слушать про каторгу да про медные рудники…
   Попал он, стало, следующим манером: в военной службе не стерпел и офицеру отпор дал. Его — в арестантские роты. А он с этапа возьми да сбеги. Поймали. Тут уж наказания добавили — в каторгу пошел. А беглому по уставу было положено: ковать в железа и помещать в отдельный кандальный барак. Мы спросим: как же это закавывали-то, ведь живо тело? А вот, говорит, видели — лошадей куют? Ногу в коленке к заду подгибают и кладут за спиной на наковальню. Да молотом, молотом. Только, слышь, в заклепку надо было бить, в раскаленную, а не в само железо, да.
   Кандалы тоже велись нескольких сортов. Пока идут по этапу, то главные-то кольца соединялись цепями, у арестантов называлось «мелкий звон». А уж в каторге перекавывали в острожные: на ноге, стало, сам браслет, а от них кверху идут три прутка, соединенные петлями, и к кожаному ремню по чреслам прикреплено. В них работать было легче. Носили под портками, но все равно звон слышался — никак, говорил, к тому звону не мог привыкнуть. Дак это, мол, еще что! Кто по третьему разу убегал, тем и на руки украшения налагали да цепью их к тачке прикавывали. Так и спит, сердешный, с тачкой. Обычно, говорит, с краю нары ложились: сам наверху, а тачку-подругу на ночь под нару, да… И все одно народ сбегал! Не может человек с неволей смириться, нет. Пока силы есть — сопротивляется.
   После второго побега наш Бритый лоб попал в медные рудники. В горе, объяснял, штольня — такой подземный ход метра два в ширину, чем дале, тем ниже да уже. Дают тебе санки, они тоже пуд весят, тянешь их в забой, кайлою руду насекаешь, погрузишь и назад — где согнувшись, где на карачках. А дневной урок был — десять таких ходок. И вот вся жизнь: вонючий барак-клоповник, утром с караулом до рудника под кандальное треньканье, день в темном подземелье — и назад. А про себя думает: «Все одно убегу! Но только, стало, надо все подготовить по путю, а то как раз угодишь спать с тачкой в обнимку, последнее дело…» Перво-наперво, как от железов освободиться? Допустим, заклепки камнями посбивать… Долго, но можно. Дак ведь только уж в тайге! А до нее-то надо быстренько добраться…
   И тут ему подфартило: раз их на Пасху повели в соседнее село — в кусочки. Позволяли иногда: отберут группу, дадут караульных и — в село побираться. Дак вот в селе-то он разговорился с одним стариком бурятом. Пожалился: два раза-де бегал, да теперь вот кандалы тянут. И тот посочувствовал — пообещал: следующий раз придешь так же с сумой — дам тебе тайной бурятской мази, от нее кандалы сами спадают. Только, говорит, ты не отчаивайся, коли сразу не подействует, мажь и мажь, непременно будет результат. Под вид темного мыла, говорил, это зелье смотрелось. Начал мазать.
   Сперва-то никакого действа. Но прошло какое-то время, и стал замечать: вроде, ноге посвободнее? Меж самым кольцом и лыткой раньше кое-как палец пролезал, а тут вроде… Мажет дале Ага, пошло дело, пришлось даже вторые кожаные подкандальники наложить, чтобы железо не шибко на ногах хлябало, в кровь не сбивало. И туто-ка он стал понемногу понимать: кандалам-то ничо не делается, а самые лапы вроде как съеживаются. Вот дак мазь-волшебница! И пришла весна, снова убег наш Бритый лоб. На этот раз хорошо убег. Как в песне поется: «Горная стража меня не догнала!» И прошел верст с тысячу, да…
   А только бредет себе и чувствует: чтой-то ноги стали плохо слушаться. Оно и спервоначалу не шибко споро шлось, но он думал-де с непривычки, вот ужо разойдуся и побегу! Домой — как на крыльях… Ан дело-то все хужее и хужее. Пришлось посошок вырубить, опираться стал. А там и вовсе обезножел. Кабы дома-то сидеть, может, оно бы и ничо, а ты проволокися-ко тыщу верст, да. Не всякий здоровый выдюжит. А ино мазал слишком густо, кто ж ее знает. Обезножел человек. Далеко еще матушка Расея, не дойти. Надо подлечиться. И поселился в заброшенной зимовьюшке на краю нашей деревни. Думал: вот оклемаюсь да снова в путь. Только вышло иначе: совсем, считай, ноги отнялися. И пришлось горемычному век в чужой земле доживать, бобылем, из людской милости.