Александр Чаковский
Военный кореспондент
(Это было в Ленинграде-1)

* * *

   Редакция помещалась в поезде. Поезд стоял в железнодорожном тупике, близ небольшого городка, в тридцати километрах от фронта.
   По обе стороны полотна тянулись лес и болото. Зимой, выходя из вагона, мы проваливались в сугробы, осенью – в трясину.
   «Лесисто-болотистая местность» – так официально назывались те места, где мы стояли. У нас острили: «Жизнь в лесисто-болотистой местности…», «Любовь в лесисто-болотистой местности…». Когда был объявлен конкурс на лучшее название отдела юмора в нашей газете, кто-то предложил, не мудствуя: «Юмор в лесисто-болотистой местности».
   Когда-то это был благоустроенный поезд. В коридорах вагонов ещё лежали ковровые дорожки. На диванах белели чехлы. На стенах, под стеклом, висели объявления треста «Вагон-ресторан»: краснощёкий юноша в поварском колпаке нёс на блюде поросёнка. Постепенно чехлы и дорожки исчезли, но юноша с поросёнком уцелел…
   Канонада глухо доносилась до нашего слуха. По ночам, приоткрыв замаскированные окна вагона, можно было видеть, как режут небо лезвия прожекторов.
   В купе нас было трое: Венцель, Губин и я. Губин писал стихи, Венцель и я – прозу.
   К поезду привыкли. Мне стало казаться, что, когда война кончится, я и дома буду открывать дверь рывком в сторону.
   Столовой в нашем поезде ещё не было. Мы ходили завтракать, обедать и ужинать в маленький домик на разъезде. Там жила стрелочница Евдокия Семёновна. Она готовила нам еду. Хозяйку мы звали просто Дуня. У неё был огромный самовар, каждый из нас выпивал по пять-шесть стаканов чаю. В домике не было диванов, но там стояли обыкновенные стулья со спинками и дверь открывалась по-человечески. Избушка на разъезде стала нашим клубом, домом отдыха…
   Наша история началась со сводки Информбюро о разгроме тихвинской немецкой группировки. На отвоёванном плацдарме создавался новый фронт. По дороге сюда мы часто стояли, пропуская эшелоны с войсками, оружием и боеприпасами.
   По ночам, в купе, мы спорили о направлении главного удара и создавали планы генеральных сражений. Потом мы слушали ночную передачу ТАСС по радио и засыпали лишь под утро.
   Война ещё не стала нашей профессией. Мы выглядели комично в новом, непригнанном обмундировании. Мы – это я и Губин; Венцель в прошлом был военным. Он единственный из нас походил на командира. Мы подтрунивали друг над другом, цитировали Швейка и менялись снаряжением.
   В поезде была своя электростанция, и в вагоне горело электричество, но лампы светили тускло. Мы жили в постоянном полумраке.
   Кругом были лес и снег. В ту пору мы ещё не знали, что под снегом скрываются бесконечные непросыхающие болота.
   Нас окружала тишина. В первый день по приезде я увидел северное сияние, очень бледное и напоминавшее рассвет. Над горизонтом краснело зарево. Оно гораздо больше походило на северное сияние – такое, как его рисуют на картинках.
   Жизнь в мирном поезде казалась нам дезертирством. Каждый из нас стремился скорее попасть на фронт. Я, как только приехал, спросил редактора, когда же можно выехать. Редактор ответил: «Успеешь». Он всем говорил «ты».
   В ту зиму мы многое пережили, многому научились: не спать по суткам, разводить костёр на снегу, отыскивать блиндажи в лесах и снежных равнинах; мы научились разбираться в картах, спасаться от мин, отыскивать деревни, которых нет на карте и вообще нет на земле, ибо они сожжены и сровнены с землёй, будто по ним прошла гусеница гигантского танка… Научились ценить тепло крохотной землянки с железной печкой и спать сидя и стоя, спать в шофёрской кабине и в кузове, на обледенелых снарядных ящиках, на еловых ветках, брошенных прямо в снег… Научились знакомиться с людьми и вступать с ними в дружбу с первого слова.
   В ту зиму наш фронт наступал. Был сделан прорыв, и силами кавалерийского корпуса взято много деревень и железнодорожных станций.
   Наши войска двигались по линии железной дороги, соединяющей Москву с Ленинградом. Глубина фронта равнялась расстоянию между двумя станциями на этой дороге. «Стрела» проходила это расстояние за час с четвертью. Сейчас десятки тысяч вооружённых людей, тысячи орудий и бронепоезда штурмовали эти несколько десятков километров.
   Многих названий деревень и станций, в которых теперь заключался для нас такой огромный смысл, я раньше просто не знал.
   Для нас слово «Ленинград» не было только названием города. Оно приобрело значение лозунга. Оно стало синонимом слова «прорыв».
   Среди нас было много ленинградцев. Они изредка получали письма «оттуда». В тот вечер письмо из Ленинграда получил Губин. Он читал его, держа на коленях и опустив голову.
   – «…И Женя умерла, и Галя умерла, а мама ещё не умерла, но, наверное, умрёт на днях, потому что ей очень плохо… – прочёл он вслух, и губы его стали тонкими, как всегда, когда он волновался. – И не можешь ли ты прислать нам немного луку…»
   Я не получал писем из Ленинграда. Я не знаю почему. Там жила женщина, которую я любил. В мирное время мы часто писали друг другу. Я приезжал к ней по нескольку раз в год. Она ждала меня на Московском вокзале и брала из моих рук маленький чемодан. У нас не было бурных встреч, мы встречались так, как будто лишь вчера расстались. Иногда мы шли к ней, за Нарвскую заставу, где жила её мать и маленькая дочка, но чаще ко мне в гостиницу. Мы садились на подоконник, раскрывали окно, если это было весной или летом, и смотрели на Исаакий и на широкую площадь. Мы не ездили на острова и на взморье и не катались с американских гор. Мы вообще мало гуляли. Нам было хорошо вдвоём.
   Её звали Лида. Я вдруг перестал получать от неё письма. Я почувствовал себя так, как будто всю жизнь летел и вдруг упал на землю. Всё вокруг меня ещё летело куда-то по инерции, но я стоял на месте. Я отправил много писем ей и её знакомым – ответа не приходило. Я думал: «Завтра, ну, ещё завтра, ну, послезавтра…» Но ответа всё не было.
   Я перечитывал её старые письма, стараясь забыть о датах, и каждый раз её слова звучали для меня по-иному. Подумать только, что я был от неё в четырёх часах езды на «Стреле». И я был совершенно беспомощен.
   Когда Губин прочёл отрывок из своего письма, я вздрогнул. Мне это не приходило в голову. Я не допускал даже мысли, что именно этопричина её молчания. Я попросил Губина дать мне прочесть всё письмо. Там было много страшного. Я несколько раз перечитал подпись, чужое мне имя.
   Вечером я сидел в радиорубке и слушал музыку. Передавали Шестую симфонию Чайковского. Но я повернул ручку и стал слушать фокстроты с машинным, металлическим темпом. Под них не думалось. Потом я пошёл спать.
 
   …Это было ночью. Я проснулся от грохота отодвигаемой двери. Кто-то шарил по стене, отыскивая выключатель. Зажёгся свет. Приехали из частей Венцель и Губин. Они ещё не сняли вещевые мешки с плеч. У них были красные, разгорячённые лица, и, когда они говорили, изо рта шёл пар.
   Венцель был, видимо, в хорошем настроении. Он стал стягивать мешок, напевая песенку. Он пел всегда только одну песенку, вставляя в текст отсебятину. Получалось так: «Но ты уйдёшь… – куда ты уйдёшь? – холо-одной и далёкой… укутав сердце – во что? – в ме-ех и шиншил-ла…» В редакции его считали специалистом по юмору. Он вообще был весёлым, обаятельным человеком. В него влюблялись и женщины и мужчины. У него были волосы с проседью, детское лицо и надутые губы. Ему было сорок лет. Во сне он иногда стонал и всхлипывал: «Ах, мама моя…»
   – Вставай, – сказал Венцель, – вставай и благодари.
   Он вытащил из мешка флягу.
   – Письмо получил? – спросил Губин. Он был уже навеселе.
   – Нет, – ответил я.
   – Ну, получишь, – сказал Губин. – Почта виновата. Письма возят теперь через Ладогу.
   Водка ударила мне в голову, стало легко, и всё вокруг потеряло глубину.
   – Я знаю об одном случае, – сказал Венцель, – слушай меня, я знаю. Что? Это вот… – Он всегда вставлял «это вот» между фразами. – Ты слушай меня. Я встретил одну женщину. У неё сын на фронте. Полгода не писал. А потом – бац – десять писем подряд. Это всё почта. Ты слушай меня…
   Я слушал его и верил. Я верил во что угодно, кроме одного. В это я не мог поверить.
   – Конечно, это почта, – сказал я.
   – А теперь будем спать, – предложил Венцель.
   – Нет, я сначала прочту стихи, – сказал Губин.
   – Завтра прочтёшь, – оборвал его Венцель.
   – Нет, сегодня! – крикнул Губин.
   – Пусть прочтёт сегодня, – примирительно сказал я и полез к себе на полку.
   Губин начал декламировать Блока. Первые строфы я слышал. А потом заснул.
 
   Наш фронт не знал чёрных дней отступления. Мы не видели дорог, забитых людьми, и не слышали горьких вопросов жителей: «Куда же вы уходите?» Мы по колени увязли в наших болотах, и если нам трудно было идти вперёд, то идти назад уже было невозможно.
   У нас не было громких побед. Мы завидовали Западному и Южному фронтам, читая сводки Информбюро, но мы упорно, хотя и медленно, продвигались вперёд.
   В просторном трёхкомнатном блиндаже командующего на стене висела карта нашего фронта: чёрная полоса показывала линию фронта на 1 сентября 1941 года, красная – на 1 января 1942 года. Красная была значительно северо-западнее.
   В то время всем нам казалось, что основная цель нашего фронта – прорыв блокады Ленинграда – близка. Я, затаив дыхание, слушал разговоры о вариантах соединения с армией Ленфронта. Но победа пришла гораздо позже, чем мы предполагали.
   …Как-то редактор сказал, подавая мне листок бумаги: «Надо написать листовку». Я прочёл бумагу. Это был приказ о наступлении, подписанный Военным советом. Я написал листовку к войскам. Она заканчивалась словами: «Ленинград нас ждёт. Вперёд, к Ленинграду!» Мне было очень трудно писать. Всегда трудно писать, когда чувства больше, чем слов.
   Я сдал листовку редактору. Он сказал, что наши танки прорвали оборону немцев и начали рейд по тылам противника.
   – Проберёшься к танкистам? – спросил редактор.
   – Попробую, – ответил я.
   – С Венцелем поедешь, – сказал редактор. – «Эмку» мою возьмёте.
   Я пошёл отыскивать шофёра, а Венцель стал укладываться.
   «Эмка» уже стояла у вагона. Красная надпись «такси» ещё не стёрлась на переднем стекле. Венцель сел рядом с шофёром, а я позади, и мы тронулись.
   Нас ожидал длинный путь – сто двадцать километров по отвратительной дороге. Неожиданно наступило потепление. Мы уже привыкли к шуткам ленинградского климата и не удивлялись. По стёклам кабины лениво ползли капли воды. Венцель перегнулся ко мне и начал рассказывать одну из своих бесконечных пограничных историй: он когда-то служил на границе. Я слушал его и смотрел в оттаявшее окно.
   Нам предстояло проехать двадцать километров до реки, пересечь её и проехать ещё километров сто. Внезапно послышались артиллерийские разрывы.
   – По переправе бьют, – сказал Венцель.
   – Почему ты думаешь, что по переправе? – спросил я.
   – Не по чему им больше тут бить. Они всегда бьют по переправе.
   Впереди не было машин, и мы ехали быстро. Канонада становилась всё слышней.
   – Вот и Городище, – сказал я.
   Через переднее стекло кабины уже были видны очертания разрушенных кирпичных домов. Издали городок казался огромной красной кучей.
   Шофёр дал газ, мы свернули с дороги, ведущей на переправу, и уже через десять минут ехали по красноватому от кирпичной пыли снегу. В этом разрушенном мирке всё было красным.
   Мы вышли из машины и пошли к развалинам.
   Немецкая артиллерия била не умолкая. Снаряды ложились правее нас, где-то в районе переправы. Подул холодный ветер, начинало морозить.
   Было видно, как горят костры в подвалах сохранившихся домов. Я заглянул в один из подвалов. Там тоже горел костёр и группа бойцов грелась у огня.
   Никто не обернулся, когда мы вошли. Бойцы сидели вокруг костра и слушали кого-то. Говорила женщина. Мы не видели её лица, она сидела спиной к нам.
   Мы тихо обошли круг, чтобы увидеть лицо говорившей. Это была совсем ещё молодая девушка. На вид ей нельзя было дать больше восемнадцати лет. У неё был очень высокий голос.
   Девушка говорила о Ленинграде. Я понял это не сразу. Она не произносила слово «Ленинград». Девушка говорила «он», и мне сначала показалось, что речь идёт о каком-то человеке.
   Девушка говорила о бомбёжках, артиллерийских обстрелах и о пожарах в городе. Она сказала, что Гостиный двор горел. Год назад я ходил с Лидой по Гостиному. Она хотела купить мне вечную ручку. Перебрала десяток ручек, прежде чем выбрала одну. Когда я попробовал писать, ничего не вышло: ручку надо было встряхивать, как градусник, чтобы показалась капля чернил. Я потерял ручку по дороге на фронт.
   Наконец девушка кончила говорить.
   Я подошёл и спросил, давно ли она из Ленинграда. Но девушка ответила, что никогда там и не была, а всё это только слышала и читала. Она агитатор полка и всю жизнь провела в Забайкалье.
   Я почувствовал, как холодно в подвале. Пахло сыростью.
   – Вот кончится война, – сказала девушка, – тогда обязательно в Ленинград поеду. А вы ленинградец? У нас в дивизии тоже есть ленинградец. Врач. Он где-то в соседнем подвале. Хотите, пойдём к нему?
   Но ни в одном из соседних подвалов врача не оказалось.
   Я стоял на ветру. Артиллерия замолкла. Стало совсем темно. Я не знал, для чего, собственно, ищу этого врача. Не знал, о чём буду говорить с ним. Ведь было бы бессмысленно спрашивать одного из миллионов ленинградцев, не знает ли он такую-то…
   И всё-таки мне очень хотелось увидеть врача. Это шло уже не от разума. Мне просто хотелось увидеть перед собой ленинградца.
   У входа в подвал с мешком за плечами стоял Венцель.
   – Где ты шатаешься? Надо ехать, пока перестали долбать. Кого ты там искал? – спросил Венцель.
   – Врача-ленинградца, – ответил я.
   – О ней узнать хотел?
   – Нет. Откуда ему знать. Просто хотел поговорить с ленинградцем.
   – Земляка ищешь? Все в армии земляков ищут. Это уже так положено. Политруки даже работу специальную проводят.
   – Почему это? – спросил я.
   – Что «почему»?
   – Почему всем так хочется встретить человека из одной деревни, из одного города?
   – Что ж тут непонятного? Хочется старое вспомнить. Как жили раньше.
   – А тебе не кажется, что именно на войне особенно любишь человека?
   – Ну, это уже философия, – сказал Венцель. – Где же наша машина?
   В темноте мы отыскали машину. Шофёр Шелехов спал. Мы разбудили его, и он с трудом завёл мотор.
   На переправе было пустынно. Мы съехали с пригорка и через несколько минут были на той стороне реки. Опять начала бить артиллерия. В перерывах между залпами слышались пулемётные очереди.
   Теперь мы ехали по лесной опушке. Шелехов включил фару, и стало видно, как дорога уходит в тёмную громаду леса.
   – Заяц! – крикнул вдруг Шелехов.
   Посреди дороги, ослеплённый светом нашей фары, сидел, прижав уши, заяц. Мы быстро приближались, и заяц вырастал в размерах. Потом он вдруг очнулся, сделал резкий скачок и исчез в лесу.
   – Вот косой чёрт! – восхищённо сказал Шелехов. Он помолчал немного и добавил: – А я письмо получил из дому. Жена спрашивает, когда война кончится. «Ты, говорит, там лучше знаешь». А чего я ей отвечу?
   – Надо ответить, – посоветовал я.
   Я подумал о том, что, когда идёшь в дальнюю дорогу, никогда не надо высчитывать, сколько прошёл и сколько осталось: так измучаешься. Надо идти и думать о другом.
   Мы ехали молча до тех пор, пока не увидели быстро приближающуюся к нам чёрную массу.
   – Пробка, – сказал Венцель и выругался.
   Шелехов затормозил, и я выскочил из машины.
   Артиллерийские разрывы стали оглушительно громкими. По небу поползли светлые чёрточки трассирующих очередей. Пули как бы нехотя отрывались от земли и плыли в небо.
   Впереди было какое-то движение. Видно было, как в темноте люди в полушубках сновали около машин. Шумели моторы.
   Вдали показалась машина. Фары вспыхивали и гасли. Машина быстро приближалась. Регулировщик поднял свой флажок и помахал фонарём. Машина, резко тормозя, остановилась метрах в трёх от нас.
   – В чём там дело? – спросил я.
   – Долбают, – хрипло ответил шофёр, высунувшись из кабины. При свете «летучей мыши» я увидел его грязное, потное лицо. – По горловине долбают. В обход надо ехать.
   Километрах в трёх от нас находилась «горловина» – самое узкое место нашего «коридора». Немцы простреливали горловину, чтобы помешать подвозу снарядов и эвакуации раненых. Я вернулся к Венцелю и рассказал ему, в чём дело.
   – Поедем, – подумав, сказал Венцель. – Проскочим. Знаю я эту обходную дорогу. Ни черта там на «эмке» не проедешь. А тут проскочим. Садись!
   Канонада усиливалась.
   Мы неслись со скоростью пятидесяти километров. Машина резко подпрыгивала на ухабах. Со всех сторон слышались артиллерийские разрывы. Трассирующие пули бороздили небо, и звёзды казались тусклыми. Внезапно в машине стало светло, как при вспышке магния. Справа от нас в небе повисла ракета. Она горела ровным бело-синим цветом и висела неподвижно, как лампа.
   – Газуй, газуй! – крикнул я.
   Но быстрее нельзя было ехать по этой дороге. Я смотрел на оттаявшее окно. Мелькнул силуэт танка. Танк стоял сбоку, у дороги. Мне казалось, что ракета никогда не погаснет. Она погасла внезапно – очевидно, её подбили наши. Снова всё погрузилось во тьму. Трассирующие пули ползли совсем низко над землёй. Мне показалось, что одна из них проплыла вровень с нашей машиной.
   Мы молчали. Внезапно машину тряхнуло, я почувствовал сильный толчок и удар по голове…
   Очнувшись, я увидел, что лежу в яме. Было темно. Я поднял голову и ударился обо что-то. Я понял, что лежу под нашей «эмкой». Рядом был Венцель. Шелехов тоже лежал тут.
   – Прошло? – спросил Венцель, когда я поднял голову. – В воронку угодили. Я перетащил тебя под машину, тут спокойнее.
   Я ничего не видел, но слышал частые разрывы и свист пуль.
   – Голова болит? – спросил Венцель.
   – Нет.
   – Потом заболит.
   – Мы долго будем так лежать? Надо хоть посмотреть обстановку, – сказал я.
   – А по-моему, надо лежать, – возразил Венцель.
   – Ну и долежишься, пока тебе «хенде хох» скажут.
   Я стал вылезать из-под машины. Венцель пополз за мной.
   – Ехать всё равно нельзя, – сказал Шелехов нам вслед, – радиатор осколком пробило. Вся вода вытекла.
   По обе стороны дороги темнел лес. Там щёлкали выстрелы, часто, как град по стеклу. Трудно было понять, наши это стреляют или немцы. «Очень вероятно, что немцы, – подумал я. – Они стремятся перерезать горловину». Мне показалось, что я вижу между деревьями людей в белых балахонах. Трассирующая пуля проплыла совсем низко, мимо лица Венцеля.
   – Ты видел? – спросил Венцель и лёг в снег.
   Я лёг рядом с ним. Потом вынул наган и взвёл курок. Снова показались люди между деревьями. Они приближались. Я уже видел очертания их автоматов, прижатых к бедру.
   Потом услышал русскую речь. Это были наши автоматчики. Очевидно, они прочёсывали лес. Я спустил курок, придерживая его пальцем, и сунул наган за борт полушубка.
   Справа с мягким треском лопнула ракета. Стало нестерпимо светло. Тёмная громада леса разделилась на сотни видимых деревьев. Дорога, наша «эмка» и мы сами очутились под резким голубоватым светом. Это выглядело феерически, но нам было не до восхищения. Этот свет действовал на нервы сильнее, чем обстрел. Нам казалось, что нас отовсюду видно, как на ладони. Минуты, пока ракета висела в воздухе, были настоящей пыткой. Потом ракета потухла, рассыпавшись тысячью искр.
   Мы лежали неподвижно.
   – Ну, что будем делать? – снова спросил я.
   – Вот ты и решай, – зло ответил Венцель.
   – Ты старший, – сказал я.
   Венцель был майором.
   – А когда мы сидели под машиной, ты был старший?
   Я ничего не ответил.
   – Ты видел танк, когда мы проезжали? – спросил Венцель. – Так вот, пойдём попросим танкиста вытянуть нашу «эмку» из воронки. Стащим её под деревья и замаскируем.
   На первый взгляд это показалось глупым – искать боевую машину и просить танкистов вытягивать «эмку». Но если бы они согласились!..
   – Ладно, – сказал я. – А как быть с Шелеховым?
   – Я никуда не пойду от машины, – отозвался Шелехов из-под кузова. – Обстрел обстрелом, а наш брат шофёр под любым огнём брошенную машину раскулачит.
   Мы пошли искать танк.
   Шли по узкой лесной просеке. Свистели пули. Мы не знали, кто нас окружает: свои или враги. Мне было очень страшно и хотелось думать, что другой тоже боится. Я знал, что горловина в этом месте равна километрам трём. Может быть, немцам уже удалось её перерезать. Нам не попалось навстречу ни одной машины. В перерывах между разрывами я слышал треск сучьев в лесу. Я шёл, держа наган в руке. Барабан был полный – семь патронов. У Венцеля был трофейный парабеллум и запасная обойма. Он тоже держал пистолет наготове. Мы прошли молча километра полтора.
   – Нет танка, – заметил я.
   – Он должен быть дальше, – ответил Венцель.
   – Ну конечно, будет он стоять и ждать тебя.
   – Что ты огрызаешься? Может быть, танка и нет, тогда вернёмся к машине и переждём до утра.
   Мы замолчали.
   – Послушай, – сказал я, – а ведь когда-то по этой дороге ездили колхозники и было тихо…
   – Никто тут не ездил, – раздражённо ответил Венцель. – Тут и дороги-то никакой не было. Её прорубили в лесу.
   Он был прав, как всегда. До войны тут не было никакой дороги.
   Мы опять замолчали.
   – Ну, танка нет, – заявил Венцель.
   Мы прошли уже не меньше двух километров. Идти дальше было бессмысленно.
   Мы вернулись назад.
   Однако в воронке «эмки» не оказалось. Она стояла недалеко от дороги, в лесу, тщательно замаскированная ветками.
   – А меня вытянули, – весело крикнул Шелехов, высовываясь из кабины. – Нашлась добрая душа. Шофёр один с трёхтонки пожалел и вытащил… Только ехать нельзя. Радиатор-то тю-тю!
   – Ну, вот что, – предложил Венцель Шелехову, – ты теперь буксируйся к проходящей – и назад до автобата. В Мясном Бору нас и жди. А мы двинемся вперёд.
   Я молча согласился с ним. Мы действительно потеряли много времени.
   Командный пункт танковой части занимал блиндаж размером не более восьми квадратных метров. Справа, за узким столом, лицом к входу, сидел полковник в серой, накинутой на плечи бекеше. Полковник брился. Когда я вошёл, парикмахер мылил ему лицо. Одна щека была белой от мыльной пены, другая казалась серой и осунувшейся. Напротив полковника расположился майор – начальник штаба. Слева от входа, на нарах, стояла рация. Она была освещена крохотной электрической лампочкой. Дальше лежали люди, но их лиц не было видно. Было тихо, только слышался звук скользящей по коже бритвы. На нарах у рации сидел радист с наушниками на голове. Один из них был сдвинут с уха.
   – Есть ответ? – спросил полковник.
   Радист вздрогнул, схватил микрофон и заговорил в трубку:
   – «Роза», «Роза», говорит «Буря», жду ответа на радиограмму, жду ответа… Приём, приём…
   Он передвинул рычажок на рации. Все молчали.
   – Не отвечают, товарищ полковник, – доложил радист.
   Полковник резко отвёл руку парикмахера с бритвой, шагнул к рации и взял микрофон. Он поднёс его ко рту так близко, что мыльная пена попала на чёрную пластмассу.
   – «Роза»! «Роза»! – закричал полковник. – Почему не отвечаете, «Роза»?..
   Затем он снял наушники с головы радиста и поднёс к уху, не надевая.
   – Молчат! – сказал полковник, бросая наушники на колени радисту.
   Он вернулся на своё место. Я заметил порез на его свежевыбритой щеке. Парикмахер тоже увидел кровь.
   – Извините, кровь, товарищ полковник. Я сбегаю за квасцами, секунду. – Парикмахер вышел из блиндажа.
   Начштаба повернул голову, заметил меня и кивнул.
   – Пойдёмте, – бросил он мне.
   Передвигаться по блиндажу ему приходилось согнувшись – он был очень высок. На нём была безрукавка мехом наружу.
   – Хочу подышать воздухом, – сказал начштаба, когда мы вышли. – Слишком тесный блиндаж.
   Была ночь. В темноте мы нащупали какое-то бревно и сели. Майор объяснил мне обстановку.
   Наши танки прорвали оборону противника, вырвались на дорогу и продвинулись вглубь. Но немцы успели подтянуть резервы и поставили на дороге, в тылу наших танков, сильный противотанковый заслон. Положение тяжёлое. Боеприпасы на исходе. Пехотное подкрепление ещё не подошло. Уже сорок минут, как прервалась радиосвязь с танками. Принимаются меры… Вот, пожалуй, и всё.
   Майор вздохнул, взял пригоршню снега и приложил его ко лбу.
   Мы молчали. Я чувствовал сильный голод. Венцель, который пошёл в другую часть, по ошибке унёс мой мешок. Я вытащил сухарь из кармана.
   – Сухарь жуёте? – спросил майор.
   – Сухарь.
   – Дайте и мне.
   Я отломил кусок сухаря и подал ему. Майор взял сухарь и поднёс ко рту.
   – Не могу есть, – сказал он вдруг, встал и пошёл к блиндажу.
   Я пошёл за майором.
   В блиндаже всё было по-старому. Полковник сидел с намыленной щекой. Но рядом с ним мы увидели нового офицера с петлицами старшего лейтенанта. Его левая рука была забинтована. По белизне бинта и по розовому оттенку проступавшего кровяного пятна я догадался, что перевязка сделана недавно. Старший лейтенант положил раненую руку на стол, а правой неуклюже свёртывал папиросу. Когда мы вошли, полковник поднял голову и провёл пальцем по намыленной щеке.
   – Где же парикмахер? – спросил он.
   В ту же секунду начался артиллерийский обстрел.
   Снаряды рвались в районе нашего блиндажа. Я слышал разрывы справа, слева, всюду, почти без промежутков, без пауз. Я чувствовал, как взрывная волна бьёт по стенкам. Пламя коптилки дрожало при каждом ударе. Грохот кругом не умолкал. Мне казалось, что всё смешалось. Был только грохот и дрожащий язычок пламени. Потом всё прекратилось. С последним разрывом погасла коптилка. Стало тихо. Люди тяжело дышали в темноте. Майор вынул спички и зажёг коптилку. Я спросил его, сколько накатов над нами. Начштаба поднял вверх один палец.