CXXVIII

   Мне необходимо вернуться на шаг назад, потому что в моем капитоло встречается все то, о чем я говорю. Когда я жил эти несколько дней в комнате у кардинала, а затем в потайном саду у папы, то среди прочих моих дорогих друзей меня навестил один казначей, мессер Биндо Альтовити, какового по имени звали Бернардо Галуцци, каковому я доверил стоимость нескольких сот скудо, и этот юноша в потайном саду у папы меня навестил и хотел мне все вернуть, на что я ему сказал, что не сумел бы отдать свое имущество ни более дорогому другу, ни в место, где бы я считал, что оно будет более сохранно; каковой мой друг, казалось, корчился, до того не хотел, и я чуть ли не силой заставил его сохранить. Выйдя в последний раз из замка, я узнал, что этот бедный юноша, этот сказанный Бернардо Галуцци, разорился; так что я лишился своего имущества. И еще, в то время, когда я был в темнице, ужасный сон: мне были изображены, словно как бы пером написаны у меня на лбу, слова величайшей важности; и тот, кто мне их изобразил, повторил мне добрых три раза, чтобы я молчал и не передавал их другим. Когда я проснулся, я почувствовал, что у меня лоб запачкан. Поэтому в моем капитоло о тюрьме встречается множество таких вот вещей. И еще мне было сказано, причем я не знал, что такое я говорю, все то, что потом случилось с синьором Пьер Луиджи, [284]до того ясно и до того точно, что я сам рассудил, что это ангел небесный мне это внушил. И еще я не хочу оставить в стороне одну вещь, величайшую, какая случалась с другими людьми; и это для подтверждения божественности Бога и его тайн, каковой удостоил меня этого удостоиться; что с тех пор, как я это увидел, [285]у меня осталось сияние, удивительное дело, над моей головой, каковое очевидно всякого рода человеку, которому я хотел его показать, каковых было весьма немного. Это видно на моей тени утром при восходе солнца вплоть до двух часов по солнцу, и много лучше видно, когда на травке бывает этакая влажная роса; также видно и вечером при закате солнца. Я это заметил во Франции, в Париже, потому что воздух в тамошних местах настолько более чист от туманов, что там оно виделось выраженным много лучше, нежели в Италии, потому что туманы здесь много более часты; но не бывает, чтобы я во всяком случае его не видел; и я могу показывать его другим, но не так хорошо, как в этих сказанных местах. Я хочу списать свой капитоло, сочиненный в тюрьме и в похвалу сказанной тюрьме; затем продолжу хорошее и худое, случавшееся со мной от времени до времени, а также и то, которое со мной случится в моей жизни.
   Это капитоло я пишу для Лука Мартини, [286]обращаясь в нем к нему, как здесь можно слышать.
   Кто хочет знать о всемогущем Боге
   И можно ли сравниться с ним хоть вмале,
   Тот должен, я скажу, побыть в остроге,
   Пусть тяготят его семья, печали
   И немощи телесного недуга,
   Да пусть еще придет из дальней дали.
   А чтоб еще славней была заслуга,
   Будь взят безвинно; без конца сиденье,
   И не иметь ни помощи, ни друга.
   Да пусть разграбят все твое именье;
   Жизнь под угрозой; подчинен холую,
   И никакой надежды на спасенье.
   С отчаянья пойти напропалую,
   Взломать темницу, спрыгнуть с цитадели,
   Чтоб в худшей яме пожалеть былую.
   Но слушай, Лука, о главнейшем деле:
   Нога в лубках, обманут в том, что свято,
   Тюрьма течет, и нет сухой постели.
   Забудешь, что и говорил когда-то,
   А корм приносит с невеселым словом
   Солдат, аптекарь, мужичье из Прато.
   Но нет предела в искусе суровом:
   Сесть не на что, единственно на судно;
   А между тем все думаешь о новом.
   Служителю велят неправосудно
   Дверь отворять не больше узкой щели,
   Тебя не слушать, не помочь, коль трудно.
   Вот где рассудку множество веселий:
   Быть без чернил, пера, бумаги, света,
   А полон лучших дум от колыбели.
   Жаль, что так мало сказано про это;
   Измысли сам наитягчайший жребий,
   Он подойдет для моего предмета.
   Но чтобы нашей послужить потребе
   И спеть хвалы, которых ждет Темница,
   Не хватит всех, кто обитает в небе.
   Здесь честные не мучились бы лица,
   Когда б не слуги, не дурные власти,
   Гнев, зависть, или спор, или блудница.
   Чтоб мысль свою поведать без пристрастий:
   Здесь познаешь и славишь лик Господень,
   Все адские претерпевая страсти.
   Иной, по мненью всех, как есть негоден,
   А просидев два года без надежды,
   Выходит свят, и мудр, и всем угоден.
   Здесь утончаются дух, плоть, одежды;
   И самый тучный исхудает ликом,
   И на престол небес разверсты вежды.
   Скажу тебе о чуде превеликом:
   Пришла мне как-то мысль писать блажная,
   Чего не сыщешь в случае толиком.
   Хожу в каморке, голову терзая,
   Затем, к тюремной двери ставши боком,
   Откусываю щепочку у края;
   Я взял кирпич, тут бывший ненароком,
   И в порошок растер его, как тесто,
   Затем его заквасил мертвым соком.
   Пыл вдохновенья с первого присеста
   Вошел мне в плоть, ей-ей, по тем дорогам,
   Где хлеб выходит; нет другого места.
   Вернусь к тому, что я избрал предлогом:
   Пусть всякий, кто добро постигнуть хочет,
   Постигнет зло, ниспосланное Богом.
   Любое из искусств тюрьма упрочит;
   Так, если ты захочешь врачеванья,
   Она тебе всю кровь из жил источит.
   Ты станешь в ней, не приложив старанья,
   Речистым, дерзким, смелым без завета,
   В добре и зле исполненным познанья.
   Блажен, кто долго пролежит без света
   Один в тюрьме и вольных дней дождется:
   Он и в войне, и в мире муж совета.
   Ему любое дело удается,
   И он настолько стал богат дарами,
   Что мозг его уже не пошатнется.
   Ты скажешь мне: «Ты оскудел годами,
   А что ты в ней обрел столь нерушимо,
   Чтоб грудь и перси наполнялись сами?»
   Что до меня, то мной она хвалима;
   Но я б хотел, чтоб всем была награда:
   Кто заслужил, пусть не проходит мимо.
   Пусть всякий, кто блюдет людское стадо,
   В темнице умудряется сначала;
   Тогда бы он узнал, как править надо.
   Себя он вел бы, как и всем пристало,
   И никогда не сбился бы с дороги,
   И меньше бы смятенья всюду стало.
   За те года, что я провел в остроге,
   Там были чернецы, попы, солдаты,
   И к наихудшим были меньше строги.
   Когда б ты знал, как чувства болью сжаты,
   Коль на твоих глазах уйдет подобный!
   Жалеешь, что рожден на свет проклятый.
   Но я молчу: я слиток чистопробный,
   Который тратить надо очень редко,
   И для работы не вполне удобный.
   Еще одна для памяти заметка:
   На чем я написал все это, Лука;
   На книге нашего с тобою предка.
   Вдоль по полям располагалась мука,
   Которая все члены мне скрутила,
   А жидкость получилась вроде тука.
   Чтоб сделать «О», три раза надо было
   Макать перо; не мучат так ужасно
   Повитых душ средь адского горнила.
   Но так как я не первый здесь напрасно,
   То я смолчу и возвращусь к неволе,
   Где мозг и сердце мучу ежечасно.
   Я меж людей хвалю ее всех боле
   И не познавшим заявляю круто:
   Добру научат только в этой школе.
   О, если бы позволили кому-то
   Произнести, как я прочел намедни:
   «Возьми свой одр и выйди, Бенвенуто!»
   Я пел бы «Верую», и «День последний»,
   И «Отче наш», лия щедрот потоки
   Хромым, слепым и нищим у обедни.
   О, сколько раз мои бледнели щеки
   От этих лилий, так что сердцу стали
   Флоренция и Франция далеки!
   И если мне случится быть в шпитале
   И там бы благовещенье висело,
   Сбегу, как зверь, чтоб очи не видали.
   Не из-за той, чье непорочно тело,
   Не от ее святых и славных лилий,
   Красы небес и дольнего предела;
   Но так как нынче все углы покрыли
   Те, у которых ствол в крюках ужасных,
   Мне станет страшно, это не они ли.
   О, сколько есть под их ярмом злосчастных,
   Как я, рабов эмблемы беззаконной,
   Высоких душ, божественных и ясных!
   Я видел, как упал с небес, сраженный,
   Тлетворный символ, устрашив народы,
   Потом на камне новый свет зажженный;
   Как в замке, где я тщетно ждал свободы,
   Разбился колокол; предрек мне это
   Творящий в небе суд из рода в роды;
   И вскоре черный гроб я видел где-то
   Меж лилий сломанных; и крест, и горе,
   И множество простертых, в скорбь одето.
   Я видел ту, с кем души в вечном споре,
   Страшащей всех; и был мне голос внятный:
   «Тебе вредящих я похищу вскоре».
   Петровой тростью вестник благодатный
   Мне начертал на лбу святые строки
   И дал завет молчанья троекратный.
   Того, кто солнца правит бег высокий,
   В его лучах я зрел во всей святыне,
   Как человек не видит смертноокий.
   Пел воробей вверху скалы в пустыне
   Пронзительно; и я сказал: «Наверно,
   Он к жизни мне поет, а вам к кончине».
   И я писал и пел нелицемерно,
   Прося у Бога милости, защиты,
   Затем, что смерть мой взор гасила мерно.
   Волк, лев, медведь и тигр не так сердиты,
   У них до свежей крови меньше жажды,
   И сами змеи меньше ядовиты:
   Такой был лютый капитан однажды,
   Вор и злодей, с ним сволочь кой-какая;
   Но молвлю тихо, чтоб не слышал каждый.
   Ты видел, как валит ярыжья стая
   К бедняге забирать и скарб, и платье,
   Христа и Деву на землю швыряя?
   В день августа они пришли всей братьей
   Зарыть меня в еще сквернейшей яме;
   Ноябрь, и всех рассеяло проклятье.
   Я некоей трубе внимал ушами,
   Вещавшей мне, а я вещал им въяве,
   Не размышляя, одолен скорбями.
   Увидев, что надеяться не вправе,
   Они алмаз мне тайно дали в пище
   Толченый, чтобы съесть, а не в оправе.
   Я стал давать на пробу мужичище,
   Мне корм носившему, и впал в тревогу:
   «Должно быть, то Дуранте, мой дружище!»
   Но мысли я сперва доверил Богу,
   Прося его простить мне прегрешенья,
   И «Miserere» повторял помногу.
   Когда затихли тяжкие мученья
   И дух вступал в предел иной державы,
   Готовый взнесться в лучшие селенья,
   Ко мне с небес, несущий пальму славы,
   Пресветлый ангел снизошел Господень
   И обещал мне долгий век и здравый,
   Так говоря: «Тот Богу не угоден,
   Кто враг тебе, и будет в битве сгублен,
   Чтоб стал ты счастлив, весел и свободен,
   Отцом небесным и земным излюблен».

Книга вторая
 
I

   Когда я жил во дворце вышесказанного кардинала феррарского, [296]весьма уважаемый вообще всяким и много более посещаемый, нежели был прежде, ибо всякий человек еще пуще удивлялся тому, что я вышел и что я жил посреди стольких непомерных бедствий; пока я переводил дух, стараясь вспомнить свое искусство, я находил превеликое удовольствие в том, чтобы переписывать этот вышеписанный капитоло. Затем, чтобы лучше набраться сил, я принял решение отправиться прогуляться на воздух несколько дней, и с разрешением и лошадьми моего доброго кардинала, вместе с двумя римскими юношами, из которых один был работник моего цеха; другой его товарищ не был из цеха, но поехал, чтобы мне сопутствовать. Выехав из Рима, я направился в Тальякоцце, думая найти там Асканио, вышесказанного моего воспитанника; и, приехав в Тальякоцце, нашел сказанного Асканио, вместе с его отцом, и братьями, и сестрами, и мачехой. Целых два дня я был ими так ласкаем, что невозможно было бы и сказать; я поехал в Рим и увез с собой Асканио. По дороге мы начали разговаривать об искусстве, так что я изнывал от желания вернуться в Рим, чтобы снова начать мои работы. Как только мы прибыли в Рим, я тотчас же приготовился работать и отыскал серебряный таз, каковой я начал для кардинала, прежде чем был заточен. Вместе со сказанным тазом был начат красивейший кувшинчик. Этот был у меня похищен с великим множеством других вещей большой цены. Над сказанным тазом я поставил работать Паголо вышесказанного. Также начал я сызнова кувшин, каковой был составлен из фигурок круглых и барельефом; и подобным же образом был составлен из круглых фигур и из рыб барельефом сказанный таз, такой богатый и так хорошо слаженный, что всякий, кто его видел, оставался восхищен как силою рисунка и замыслом, так и тщательностью, которую проявили эти юноши в сказанных работах. Кардинал приходил каждый день по меньшей мере два раза побыть со мною, вместе с мессер Луиджи Аламанни [297]и с мессер Габриель Чезано, [298]и тут час-другой весело проходило время. Несмотря на то, что у меня было много дела, он еще заваливал меня новыми работами; и дал мне делать свою архипастырскую печать. Каковая была величиною, как рука двенадцатилетнего мальчика; и на этой печати я вырезал две историйки воглубь; и одна была, когда святой Иоанн проповедовал в пустыне, другая — когда святой Амвросий изгнал этих ариан, изображенный на коне с бичом в руке, [299]так смело и хорошо нарисованный и так тщательно сработанный, что всякий говорил, что я превзошел этого великого Лаутицио, каковой занимался только этим художеством; и Кардинал сравнивал ее, ради собственной гордости, с другими печатями римских кардиналов, каковые были почти все руки вышесказанного Лаутицио.

II

 
   Еще добавил мне кардинал, вместе с этими двумя вышесказанными, что я должен ему сделать модель солонки; но что он хотел бы отступить от обычая тех, кто делал солонки. Мессер Луиджи об этом, по поводу этой соли, сказал много удивительных вещей; мессер Габриелло Чезано, также и он, по этому поводу, сказал прекраснейшие вещи. Кардинал, весьма благосклонный слушатель и чрезвычайно удовлетворенный рисунками, которые на словах сделали эти два даровитейших человека, обратясь ко мне, сказал: «Мой Бенвенуто, рисунок мессер Луиджи и рисунок мессер Габриелло так мне нравятся, что я не знал бы, который из двух мне выбрать. Поэтому полагаюсь на тебя, которому придется его выполнять». Тогда я сказал: «Взгляните, господа, сколь важны дети королей и императоров и на тот изумительный блеск и божественность, что в них является. Тем не менее, если вы спросите у бедного смиренного пастуха, к кому у него больше любви и больше привязанности, к этим сказанным детям или к своим, наверное он скажет, что у него больше любви к своим детям. Поэтому также и у меня великая любовь к моим детям, которых из этого моего художества я рождаю; так что первое, что я вам покажу, высокопреосвященный монсиньор мой покровитель, будет моей работой и моим измышлением, потому что многое бывает прекрасно на словах, а когда потом делаешь, то в работе оно не слаживается». И, обратясь к обоим этим даровитейшим людям, я сказал: «Вы сказали, а я сделаю». Мессер Луиджи Аламанни, тогда смеясь, с величайшей приятностью добавил в мою пользу много остроумных слов; и они ему шли, потому что он был красивой внешности и телосложения, и с мягким голосом; мессер Габриелло Чезано был совершенная изнанка, настолько некрасивый и настолько неприятный; и так, сообразно своей наружности, он и сказал. Мессер Луиджи на словах начертал, чтобы я сделал Венеру с Купидоном, вместе со многими приятностями, все подходящими; мессер Габриелло начертал, чтобы я сделал Амфитриту, жену Нептуна, вместе с этими Нептуновыми Тритонами и многим другим, весьма хорошим на словах, но не на деле. Я сделал овальную подставку, величиной изрядно больше полулоктя, почти в две трети, а поверх этой подставки, подобно тому, как бывает, что море обнимается с землей, я сделал две фигуры размером изрядно больше пяди, каковые сидели, заходя ногами одна в другую, как мы видим иные длинные морские заливы, которые заходят в землю; и в руку мужчине-морю я дал корабль, богатейшей работы; в этом корабле удобно и хорошо умещалось много соли; под Ним [300]я приспособил этих четырех морских коней; в правой руке сказанного моря я поместил ему трезубец. Землю я сделал женщиной, настолько прекрасного вида, насколько я мог и умел, красивой и изящной; под руку ей я поместил храм, богатый и разукрашенный, поставленный наземь, и она на него опиралась сказанной рукой; его я сделал, чтобы держать перец. В другую руку поместил рог изобилия, украшенный всеми красотами, какие я только знал на свете. Под этой богиней, и в той части, которая являла быть землей, я приспособил всех тех красивейших зверей, каких производит земля. Под частью моря я изобразил весь прекраснейший подбор рыб и раковин, какой могло вместить это малое пространство; на остальной части овала, по его толще, я сделал много богатейших украшений. Затем, дождавшись кардинала, каковой пришел с этими двумя даровитыми людьми, я вынул эту мою восковую работу; при виде каковой с великим шумом первый начал мессер Габриель Чезано и сказал: «Это работа, которой не кончить и в десять человеческих жизней; и вы, высокопреосвященнейший монсиньор, который ее хотите, в жизнь свою ее не получите; таким образом, Бенвенуто хотел вам свое детище показать, но не дать, как то делали мы, каковые говорили о таких вещах, которые можно сделать, а он вам показал такие, которых сделать нельзя». Тут мессер Луиджи Аламанни стал на мою сторону, потому что тот [301]не хотел затевать столь великого предприятия. Тогда я повернулся к ним и сказал: «Высокопреосвященнейший монсиньор, и вам, исполненным дарований, я говорю, что эту работу я надеюсь сделать тому, кто будет ее иметь, и каждый из вас, вы ее увидите оконченной в сто раз богаче, нежели модель; и я надеюсь, что у нас останется еще много времени, чтобы понаделать и гораздо больших, чем эта». Кардинал сказал, рассерженный: «Если ты ее не сделаешь для короля, куда я тебя везу, то я не думаю, чтобы ты для кого-нибудь другого мог ее сделать». И он показал мне письмо, где король, в одном месте, писал, чтобы он скоро возвращался, взяв с собою Бенвенуто, а я поднял руки к небу, говоря: «О, когда же наступит это скоро?» Кардинал сказал, чтобы я привел в порядок и справил мои дела, какие у меня были в Риме, в десять дней.

III

   Когда пришло время отъезда, он дал мне красивого и доброго коня; и звал он его Торнон, потому что кардинал Торнон [302]подарил его ему. Также и Паголо и Асканио, мои воспитанники, были снабжены лошадьми. Кардинал поделил свой двор, каковой был превелик: одну часть, более знатную, он повез с собой; с нею он поехал по Романье, чтобы заехать поклониться Лоретской Мадонне, а оттуда затем в Феррару, к себе домой; другую часть он направил на Флоренцию. Это была наибольшая часть; и было ее великое множество, с красою его конницы. Мне он сказал, что если я хочу ехать безопасно, то чтобы я ехал с ним; если же нет, то я подвергаю опасности жизнь. Я выразил намерение его высокопреосвященству поехать с ним; а так как то, что предуказано небесами, должно случиться, то Богу было угодно, чтобы мне пришла на память бедная моя родная сестра, у которой было столько великих огорчений из-за моих великих бед. Также пришли мне на память мои двоюродные сестры, каковые были в Витербо монахинями, одна аббатисой, а другая ключницей, так что они были управительницами этого богатого монастыря; и так как они имели обо мне столь тяжкие печали и столько за меня сотворили молитв, то я был совершенно уверен, что молитвами этих бедных девушек снискал у Бога милость моего спасения. Поэтому, когда все это мне пришло на память, я повернул в сторону Флоренции; и хотя я бы ехал без всяких расходов либо с кардиналом, либо с другим его поездом, я решил ехать сам по себе; и сопутствовал мне один превосходнейший часовых дел мастер, которого звали маэстро Керубино, большой мой друг. Случайно встретившись, мы совершали это путешествие весьма приятно вместе. Выехав из Рима в Страстной понедельник, [303]мы ехали только втроем, [304]а в Монте Руози я нашел сказанного попутчика, а так как я выразил намерение ехать с кардиналом, то я никак не думал, что кто-нибудь из этих моих врагов станет меня как-нибудь подстерегать. На самом же деле я попал в Монте Руози неудачно, потому что вперед нас был послан отряд хорошо вооруженных людей, чтобы мне досадить; и Богу было угодно, чтобы, пока мы обедали, они, которые получили указание, что я еду отдельно от кардинальского поезда, приготовились учинить мне зло. Тут как раз подоспел сказанный кардинальский поезд, и с ним весело и невредимо я ехал до самого Витербо; так что оттуда и дальше я уже не знал больше опасности, и даже ехал всегда впереди на несколько миль; а те лучшие люди, которые были в этом поезде, весьма меня почитали. Прибыл я с божьей помощью здрав и невредим в Витербо, и здесь мне были учинены превеликие ласки этими моими сестрами и всем монастырем.

IV

   Выехав из Витербо с вышесказанными, мы ехали верхами, когда впереди, а когда позади сказанного кардинальского поезда, так что в Страстной четверг, в двадцать два часа, мы оказались в одном перегоне от Сиены; и увидав, что там имеется несколько обратных кобыл и что почтари поджидают, чтобы дать их какому-нибудь путешественнику, за небольшие деньги, чтобы он вернул их на сиенскую почту, увидав это, я слез с моего коня Торнона, и приладил на эту кобылу мою подушку и стремена, и дал джулио одному из этих почтовых слуг. Оставив своего коня моим юношам, чтобы они мне его доставили, я сразу поехал вперед, чтобы прибыть в Сиену на полчаса раньше, как для того, чтобы навестить некоего моего друга, и для того, чтобы справить кое-какие другие мои дела; однако, хоть я и ехал быстро, сказанную кобылу я не гнал. Когда я прибыл в Сиену, и взял в гостинице хорошие комнаты, сколько их было нужно для пяти человек, и с хозяйским слугой отослал сказанную кобылу на почту, которая находилась за Камоллийскими воротами, и на сказанной кобыле я забыл свои стремена и свою подушку. Провели мы вечер Страстного четверга очень весело; наутро затем, которое было Страстная пятница, я вспомнил про свои стремена и про свою подушку. Когда я за нею послал, этот почтовый смотритель сказал, что не желает мне ее возвращать, потому что я загнал его кобылу. Несколько раз посылалось туда и обратно, и он всякий раз говорил, что не желает мне их возвращать, со многими оскорбительными и нестерпимыми словами; и хозяин, у которого я остановился, мне сказал: «Вы дешево отделаетесь, если он вам ничего другого не сделает, как только не отдаст подушку и стремена». И добавил; говоря: «Знайте, что это самый зверский человек, какой когда-либо имелся в этом городе, и при нем здесь двое сыновей, люди военные, храбрейшие, еще более зверские, чем он; так что купите заново то, что вам нужно, и поезжайте себе, ничего ему не говоря». Я купил пару стремян, думая все же ласковыми словами заполучить обратно свою славную подушку; и так как у меня была отличная лошадь, и я был хорошо защищен кольчугой и наручами, и с чудесной аркебузой у луки, то меня не страшило это великое зверство, которым тот говорил, что отличается этот сумасшедший зверь. К тому же я приучил этих моих юношей носить кольчугу и наручи, и очень полагался на этого римского юношу, который, мне казалось, никогда ее не снимал, когда мы жили в Риме; также и Асканио, который хоть и был совсем молоденький, также и он ее носил; а так как была Страстная пятница, то я думал, что сумасшествие сумасшедших должно же иметь хоть немного отдыха. Приехали мы к сказанным Камоллийским воротам; тут я увидел и узнал, по при метам, которые мне были даны, потому что он был крив на левый глаз, этого почтового смотрителя. Подъехав к нему и оставив в стороне этих моих юношей и этих спутников, я любезно сказал: «Почтовый смотритель, если я вас заверяю, что я не гнал вашей кобылы, почему вам не согласиться вернуть мне мою подушку и мои стремена?» На это он ответил поистине тем сумасшедшим, зверским образом, как мне говорили; поэтому я ему сказал: «Как, разве вы не христианин? Или вы хотите в Страстную пятницу срамить и себя, и меня?» Он сказал, что ему все равно, что Страстная пятница, что чертова пятница, и что если я отсюда не уберусь, то копьем, которое он взял, он меня скинет наземь вместе с этой аркебузой, что у меня в руке. На эти суровые слова подошел пожилой дворянин, сиенец, одетый по-гражданскому, каковой возвращался с молитв, какие приняты в этот день; и, отлично услышав издали все мои речи, смело подошел выговаривать сказанному почтовому смотрителю, став на мою сторону, и бранил обоих его сыновей за то, что они не исполняют долга перед проезжими иностранцами и что таким образом они поступают против Бога и учиняют срам городу Сиене. Эти два молодца, его сыновья, покачав головой, ничего не сказав, ушли себе прочь внутрь своего дома.
   Бешеный отец, растравленный словами этого почтенного дворянина, вдруг с постыдными богохульствами наклонил копье, клянясь, что им он хочет меня убить во что бы то ни стало. Увидев эту зверскую решимость, чтобы держать его поодаль, я показал вид, что навожу на него дуло моей аркебузы. Когда он, еще пуще разъярясь, кинулся на меня, то аркебуза, которую я держал, хоть и была готова для моей защиты, но я еще не опустил ее настолько, чтобы она приходилась против него, а была дулом кверху; и сама выстрелила. Пуля ударилась об свод двери и, отскочив назад, попала в ствол горла сказанному, каковой и упал наземь мертвым. Прибежали оба сына второпях, и один схватил оружие из козел, другой схватил отцовское копье, и, набросившись на этих моих юношей, тот сын, у которого было копье, ударил сперва Паголо, римлянина, повыше левой груди; другой кинулся на одного миланца, который был с нами, у какового был вид как у ошалелого; и не помогло ему, что он умолял, говоря, что не имеет со мной ничего общего, и защищаясь против острия протазана палочкой, которая у него была в руке; каковою он не так уж мог отбиваться; так что был ранен немного в рот. Этот мессер Керубино был одет священником, и, хотя он был превосходнейший часовых дел мастер, как я сказал, он имел от папы бенефиции с хорошими доходами. Асканио, хоть он и был отлично вооружен, и не подумал бежать, как сделал этот миланец; так что обоих их не тронули. Я подбоднул коня и, пока он скакал, живо привел в порядок и зарядил свою аркебузу, и повернул в бешенстве обратно, считая, что до сих пор я шутил, и чтобы теперь поступить по-настоящему, и думал, что эти мои юноши убиты; я с решимостью ехал, чтобы умереть и сам. Не много шагов пробежал конь обратно, как я их встретил, едущими мне навстречу, у каковых я спросил, не пострадали ли они. Асканио ответил, что Паголо ранен копьем насмерть. Тогда я сказал: «О Паголо, сын мой, так, значит, копье пробило кольчугу?» — «Нет, — он сказал, — потому что кольчугу я уложил в мешок сегодня утром». — «Так, значит, кольчуги носят в Риме, чтобы показаться красавцем перед дамами? А в местах опасных, там, где требуется их иметь, их держат в мешке? Все те беды, которые с тобой случились, ты вполне заслужил, и ты причиной, что я еду умереть туда и сам сейчас». И пока я говорил эти слова, я все время упорно поворачивал обратно. Асканио и он просили меня, чтобы я согласился ради Бога спасти себя и спасти их, потому что это значило ехать на верную смерть. Тут я встретил этого мессер Керубино, вместе с этим раненым миланцем; он мне сразу же закричал, говоря, что никто не пострадал и что удар по Паголо пришелся настолько вскользь, что не проткнул; а что этот почтовый старик остался на земле мертвым, и что сыновья со многими другими людьми приготовились, и что они, наверное, всех нас изрубили бы на куски. «Поэтому, Бенвенуто, раз уж судьба спасла нас от этой первой грозы, не пытай ее больше, потому что она нас не спасла бы». Тогда я сказал: «Раз вам этого довольно, то и мне довольно». И, обернувшись к Паголо и Асканио, я им сказал: «Подбодните ваших коней, и поскачем до самой Стаджи,