XXX

   Чума почти уже кончилась, так что те, кто остался в живых, с великим весельем ласкали друг друга. Из этого родилось содружество живописцев, ваятелей, золотых дел мастеров, [80]лучших, какие были в Риме; и основателем этого содружества был один ваятель, по имени Микеланьоло. [81]Этот Микеланьоло был родом сиенец и был очень искусный человек, такой, что мог выступить среди любых других в этом художестве, но прежде всего это был самый веселый и самый сердечный человек, какого когда-либо знавали на свете. Из этого сказанного содружества он был самый старый, но по телесной крепости самый молодой. Собирались мы часто; не. меньше двух раз в неделю. Я не хочу умалчивать о том, что в этом нашем содружестве были Джулио Романо, [82]живописец, и Джан Франческо, [83]изумительные ученики великого Раффаэлло да Урбино. После того как мы уже собирались много и много раз, этот наш добрый предводитель решил, что в следующее воскресенье все мы придем к нему ужинать и что каждый из нас обязан привести свою галку, как их называл сказанный Микеланьоло; а кто не приведет, тот обязан угостить ужином всю компанию. Тем из нас, кто не имел знакомства с такими непотребными женщинами, пришлось с немалыми затратами и хлопотами себе их раздобывать, чтобы не осрамиться за этим художническим ужином. Я, который рассчитывал отлично устроиться с одной очень красивой молодой женщиной, по имени Пантасилея, которая была в меня очень влюблена, вынужден был уступить ее одному моему любезнейшему другу, по имени Бакьякка, [84]который и до того, и тогда еще был очень в нее влюблен. По этому случаю возникла некоторая любовная обида, потому что, видя, что я по первому же слову уступил ее Бакьякке, эта женщина решила, что я ни во что не ставлю великую любовь, которую она ко мне питает, из чего с течением времени родилось превеликое дело, ибо она захотела отомстить за понесенное от меня оскорбление; об этом я потом в своем месте расскажу. Так как начинал близиться час, когда надо было явиться в художническое содружество каждому со своей галкой, а у меня ее не было и мне казалось слишком несуразным не справиться с таким пустым делом, и что меня особенно затрудняло, так это то, что мне не хотелось вводить в своих лучах, в среду всех этих талантов, какую-нибудь общипанную воронищу, то я и придумал шутку, чтобы добавить к веселью еще больше смеха. И вот, решившись, я кликнул юношу шестнадцати лет, каковой жил со мною рядом; это был сын медника, испанца. Юноша этот занимался латынью и был очень прилежен; звали его Дьего; он был хорош собой, с удивительным цветом лица; очертания его головы были куда красивее, чем у античного Антиноя, и я много раз его изображал; и от этого мне было много чести в моих работах. Этот ни с кем не водил знакомств, так что никто его не знал; одевался очень плохо и как попало; влюблен он был только в свои удивительные занятия. Позвав его к себе в дом, я попросил его дать себя нарядить в женское платье, которое там было приготовлено. Он согласился и живо оделся, а я при помощи великолепных уборов быстро навел великие красоты на его прекрасное лицо: я надел ему на уши два колечка, с двумя крупными и красивыми жемчужинами; сказанные колечки были надломленные; они только сжимали ухо, а казалось, что оно проколото; потом надел ему на шею прекраснейшие золотые ожерелья и дорогие камни; также и красивые его руки я убрал кольцами. Потом, ласково взяв его за ухо, подвел его к большому моему зеркалу. Каковой юноша, увидев себя, горделиво так сказал: «О, неужели это Дьего?» Тогда я сказал: «Это Дьего, которого я никогда еще не просил ни о какого рода одолжении; а только теперь я прошу этого Дьего доставить мне невинное удовольствие; и состоит оно в том, что в этом самом наряде я хочу, чтобы он отужинал в том художническом содружестве, о котором я много раз ему говорил». Скромный, добродетельный и умный юноша, откинув от себя эту свою горделивость, обратив глаза к земле, постоял так немного, ничего не говоря; потом вдруг, подняв лицо, сказал: «С Бенвенуто я пойду; идем». Я накинул ему на голову большое покрывало, какое в Риме называется летней шалью, и когда мы пришли на место, каждый уже явился, и все вышли мне навстречу; сказанный Микеланьоло был между Юлио и Джованфранческо. Когда я снял покрывало с головы этого моего прекрасного создания, этот Микеланьоло, как я уже говорил, был самый большой шутник и весельчак, какого только можно вообразить; схватившись обеими руками, одною за Юлио, а другою за Джанфранческо, насколько он мог такой тягой, заставил их пригнуться, а сам, упав на колени, взывал о пощаде и скликал весь народ, говоря: «Смотрите, смотрите, каковы бывают ангелы рая! И хоть они зовутся ангелами, но смотрите, среди них есть и ангелицы». И, крича, говорил:
   О ангелица, дух любви,
   Спаси меня, благослови.
   При этих словах прелестное создание, смеясь, подняло правую руку и дало ему первосвященническое благословение, со многими приятными словами. Тогда Микеланьоло, встав, сказал, что папе целуют ноги, а ангелам целуют щеки; и когда он это сделал, юноша весьма покраснел и по этой причине преисполнился превеликой красоты. Когда мы прошли вперед, комната оказалась полна сонетов, которые каждый из нас сочинил и послал их Микеланьоло. Этот юноша начал их читать и прочел их все; это настолько умножило его бесконечную красоту, что невозможно было бы и сказать. После всяких разговоров и диковинок, о каковых я не хочу распространяться, потому что я здесь не для этого: только одно словцо мне надлежит сказать, потому что его сказал этот удивительный Юлио, живописец, каковой, многозначительно обведя глазами всех, кто там был вокруг, но больше глядя на женщин, чем на остальных, обратясь к Микеланьоло, сказал так: «Микеланьоло мой дорогой, это ваше прозвище «галки» сегодня им идет, хоть они и похуже галок рядом с одним из великолепнейших павлинов, каких только можно себе представить». Когда кушанья были готовы и поданы и мы хотели сесть за стол, Юлио попросил позволения, что он Хочет сам нас рассадить. Когда ему разрешили все, то, взяв женщин за руку, он всех их разместил с внутренней стороны, и мою посередине; затем всех мужчин он усадил с наружной стороны, и меня посередине, говоря, что я заслужил всякую великую честь. За женщинами, в виде шпалер, было плетенье из живых и красивейших жасминов, каковое создавало такой красивый фон для этих женщин, особенно для моей, что было бы невозможно сказать это словами. Так каждый из нас с великой охотой приступил к этому богатому ужину, каковой был изобилен удивительно. Когда мы поужинали, последовало немного чудесной голосовой музыки вместе с инструментами; и так как пели и играли по нотам, то мое прекрасное создание попросило, чтобы спеть, свою партию; и так как музыку он исполнял едва ли не лучше, чем все остальные, то вызвал такое удивление, что речи, которые вели Юлио и Микеланьоло, были уже не так, как раньше, шутливые, а были все из важных слов, веских и полных изумления. После музыки некий Аурелио Асколано, который удивительно импровизовал, начав восхвалять женщин божественными и прекрасными словами, пока он пел, те две женщины, между которыми сидело это мое создание, не переставали тараторить; одна из них рассказывала, каким образом она сбилась с пути, другая расспрашивала мое создание, каким образом это случилось с ней, и кто ее друзья, и сколько тому времени, что она приехала в Рим, и много всякого такого. Правда, что, если бы я только и делал, что описывал подобные потехи, я бы рассказал много случаев, которые тут произошли, вызванные этой Пантасилеей, которая была сильно в меня влюблена; но так как это не в моем намерении, я касаюсь их вкратце. И вот, когда эти разговоры этих глупых женщин надоели моему созданию, которому мы дали имя Помоны, то сказанная Помона, желая отделаться от этих их дурацких разговоров, стала ворочаться то в одну сторону, то в другую. Ее спросила та женщина, которую привел с собой Юлио, не нездоровится ли ей. Она сказала, что да, и что ей кажется, будто она с месяц как беременна, и что она чувствует неудобство в матке. Тут обе женщины, между которым и она сидела, движимые состраданием к Помоне, приложив ей руки к телу, обнаружили, что она мужчина. Они быстро отдернули руки с бранными словами, какие говорят красивым мальчикам, и встали из-за стола, и тотчас посыпались крики, и с великим хохотом, и с великим изумлением, и грозный Микеланьоло испросил у всех разрешения наложить на меня кару по-своему. Получив «да», он с превеликими криками поднял меня на руках, говоря: «Да здравствует синьор! Да здравствует синьор!» — и сказал, что это и есть наказание, которое я заслуживаю за то, что выкинул такую отличную штуку. Так кончился этот превеселый ужин и этот день; и каждый из нас вернулся по своим домам.

XXXI

   Если бы я хотел описать подробно, каковы и скольки были многочисленные работы, которые я делал разного рода людям, слишком был бы длинен мой рассказ. Сейчас мне нет надобности говорить ничего другого, как только то, что я со всяческим рвением и усердием старался освоиться с тем разнообразием и многоразличием искусств, о которых я говорил выше. И так я непрерывно во всех них работал; но так как мне еще не пришло на ум случая описать какое-либо значительное мое произведение, то я подожду, чтобы вставить их в своем месте; они скоро придут. Сказанный Микеланьоло, сиенский ваятель, делал в это время гробницу умершего папы Адриана. [85]Юлио Романо, живописец сказанный, уехал служить маркизу мантуанскому. [86]Остальные товарищи разбрелись кто куда по своим делам; так что сказанное художническое содружество почти совсем расстроилось. В эту пору мне попалось несколько небольших турецких кинжальчиков, и рукоять кинжала, как и клинок, были железные; также и ножны были железные тоже. На этих вещицах было насечено железом множество красивейших листьев на турецкий лад и очень тонко выложено золотом; что возбудило во мне великое желание попытаться потрудиться также и в этом художестве, столь непохожем на остальные; и, видя, что оно мне отлично дается, я выполнил несколько работ. Эти работы были гораздо красивее и гораздо прочнее турецких по многоразличным причинам. Одна из них была та, что свою сталь я насекал очень глубоко и с пазухой, а в турецкой работе это не было принято; другая — та, что турецкие листья только и бывают, что листья арума с цветочками подсолнечника; хоть в них и есть некоторая прелесть, но она перестает нравиться, не то, что наша листва. Правда, в Италии мы делаем листву разными способами; так, ломбардцы делают красивейшую листву, изображая листья плюща и ломоноса с красивейшими изгибами, каковые очень приятны на вид; тосканцы и римляне в этом роде сделали гораздо лучший выбор, потому что подражают листьям аканта, иначе медвежьей лапы, с его стеблями и цветами, разнообразно изогнутыми; и среди сказанных листьев отлично размещаются всякие птички и различные звери, по чему можно видеть, у кого хороший вкус. Часть их [87]можно найти естественно в диких цветах, как, например, в так называемом львином зеве, потому что так обнаруживается в некоторых цветах, и сопровождаются они другими красивыми вымыслами этих искусных художников; те, кто не знает, называют это гротесками. Эти гротески получили это название от современных, потому что они были найдены изучателями в некоих земных пещерах в Риме, каковые пещеры в древности были комнатами, банями, кабинетами, залами и тому подобное. Так как эти изучатели нашли их в этих пещерных местах, потому что со времен древних почва поднялась и они остались внизу, и так как слово называет эти низкие места в Риме гротами, поэтому они и приобрели название гротесков. Но это не их название; потому что, как древние любили создавать чудища, применяя коз, коров и коней, и, когда получались такие ублюдки, называли их чудищами; так и эти художники делали из своих листьев такого рода чудища; и настоящее их название — чудища, а не гротески. Когда я делал в таком же роде листья, выложенные вышесказанным способом, то они получались гораздо красивее на вид, нежели турецкие. Случилось в это время, что в некоих вазах, — а это были античные урночки, наполненные пеплом, — среди этого пепла нашлись некои железные кольца, выложенные золотом еще в древности, а в эти кольца, в каждое, было вправлено по ракушке. Когда я обратился к этим ученым, они сказали, что эти кольца носили те, кто хотел остаться тверд мыслью при всяком необычайном происшествии, могущем его постигнуть как в добром, так и в злом. Тогда я решился, по просьбе некоторых синьоров, больших моих друзей, и сделал несколько таких колечек; но я делал их из хорошо очищенной стали; хорошо затем насеченные и выложенные золотом, они имели превосходный вид; и случалось иной раз, что за одно такое колечко, за одну лишь работу, я получал больше сорока скудо. В ту пору были в ходу золотые медальки, на которых всякий синьор и знатный человек любил давать вырезывать какую-нибудь свою выдумку или эмблему; и носили их на шляпе. Таких работ я сделал много, и делать их было очень трудно. А так как великий искусник, о котором я говорил, по имени Карадоссо, сделал их несколько, за каковые, если на них бывало по нескольку фигур, он требовал не меньше, чем по ста золотых скудо за штуку, то по этой причине, не столько из-за цены, сколько из-за его медлительности, я был приглашен к некоим синьорам, для каковых, среди прочих, сделал медаль в состязание с этим великим искусником, на каковой медали были четыре фигуры, над которыми я много потрудился. Случилось, что сказанные знатные люди и синьоры, положив ее рядом с медалью удивительного Карадоссо, сказали, что моя гораздо лучше сделана и много красивее и чтобы я потребовал все, что хочу, за свои труды; потому что я так им угодил, что они хотят угодить мне так же. На что я им сказал, что величайшая награда за мои труды и которой я больше всего желаю, это сравняться с произведениями столь великого искусника, и что если их милостям так кажется, то я считаю себя вполне вознагражденным. Когда я на этом ушел, они тотчас же послали мне такой щедрейший подарок, что я был удовлетворен, и меня одолело такое желание делать хорошо, что это было причиной тому, о чем мы услышим в дальнейшем.

XXXII

   Хоть я немного отклонюсь от своего художества, желая рассказать о некоторых докучных происшествиях, случившихся в этой моей беспокойной жизни, и потому что я уже раньше рассказывал об этом художническом содружестве и о потехах, приключавшихся из-за этой женщины, о которой я говорил, Пантасилеи, каковая питала ко мне эту нелепую и докучную любовь; и так как она премного рассердилась на меня из-за этой шутки, когда на этот ужин явился испанец Дьего вышесказанный, и поклялась мне отомстить, то вышел случай, который я опишу, где моя жизнь подверглась превеликой опасности. Дело в том, что приехал в Рим некий юноша, по имени Луиджи Пульчи, [88]сын одного из Пульчи, того, которому отрубили голову за то, что он спал с родной дочерью; этот сказанный юноша имел изумительнейший поэтический дар и хорошие познания в латинской словесности; хорошо писал; был необыкновенно изящен и красив; он ушел от какого-то епископа и был весь полон французской болезнью. И так как когда этот юноша жил во Флоренции, то в летние ночи в некоторых местах города собирались просто на улицах, где этот юноша был среди лучших, которые пели, импровизуя; и так чудесно было слушать его пение, что божественный Микеланьоло Буонарроти, превосходнейший ваятель и живописец, всякий раз, когда знал, где он, с превеликим желанием и удовольствием шел его слушать; и некий по имени Пилото, искуснейший человек, золотых дел мастер, и я составляли ему компанию. Таким образом и случилось знакомство между Луиджи Пульчи и мной. И вот, много лет спустя, в таком жалком состоянии, он мне открылся в Риме, прося меня, что я должен ради Бога ему помочь. Подвигнутый к состраданию его великими талантами, любовью к родине и потому что таково свойство моей природы, я взял его к себе в дом и начал его лечить так, что, будучи таким молодым, он быстро вернулся к здоровью. Пока он восстанавливал это здоровье, он беспрестанно занимался, и я ему помог раздобыть много книг по мере моей возможности; так что этот Луиджи, сознавая полученное от меня великое благодеяние, не раз словами и слезами благодарил меня, говоря мне, что, если Бог когда-либо пошлет ему удачу, он мне воздаст награду за это оказанное ему благодеяние. На что я сказал, что я сделал для него не то, что хотел бы, а то, что мог, и что долг человеческих тварей помогать друг другу; я ему только Напомнил, чтобы этим благодеянием, которое я ему оказал, он отплатил кому-нибудь другому, кто будет нуждаться в нем самом, как сам он нуждался во мне; и чтобы он любил меня как друга и таковым меня считал. Начал этот юноша бывать при римском дворе, где скоро устроился и поступил к некоему епископу, человеку восьмидесяти лет, а звали его епископом гуркским. [89]У этого епископа был племянник, которого звали мессер Джованни; был он венецианский дворянин; этот сказанный мессер Джованни делал вид, будто превесьма влюблен в таланты этого Луиджи Пульчи, и под предлогом этих его талантов сделал его таким близким к себе, как если бы это был он сам. Так как сказанный Луиджи говорил обо мне и о том, сколь многим он мне обязан, с этим мессер Джованни, то сказанный мессер Джованни пожелал со мной познакомиться. И вот случилось, что, когда я раз как-то вечером давал маленький ужин этой уже сказанной Пантасилее, на каковой ужин пригласил многих своих достойных друзей, явились, как раз когда мы садились за стол, сказанный мессер Джованни со сказанным Луиджи Пульчи и, после обмена приветствиями, остались ужинать с нами. Как только эта бесстыдная блудница увидела красивого юношу, она сразу же возымела на него виды; поэтому, когда кончился веселый ужин, я отозвал в сторону сказанного Луиджи Пульчи, говоря ему, что, поскольку сам он заявлял, что так мне обязан, пусть он никоим образом не ищет сближения с этой блудницей. На эти слова он мне сказал: «Что вы, мой Бенвенуто, или вы считаете меня сумасшедшим?» На что я сказал: «Не сумасшедшим, а молодым»; и я ему поклялся Богом, что ее я и в мыслях не имею, а вас мне будет очень жаль, если из-за нее вы сломаете себе шею. При этих словах он поклялся, что молит Бога сломать ему шею, если он хоть раз с нею заговорит. Должно быть, этот бедный юноша от чистого сердца дал Богу эту клятву, потому что шею он себе сломал, как дальше будет сказано. Сказанный мессер Джованни обнаружил с ним нечистую и недобродетельную любовь; ибо видели, что каждый день сказанный юноша меняет бархатное или шелковое платье, и стало известно, что он вполне предался скверне, и забросил свои прекрасные, чудесные таланты, и делал вид, будто меня не видит и незнаком со мной, потому что я его отчитал, сказав ему, что он отдал себя во власть низменным порокам, из-за каковых он когда-нибудь сломает себе шею, как он сказал.

XXXIII

   Этот его мессер Джованни купил ему отличнейшего вороного коня, на какового истратил полтораста скудо. Конь этот был изумительно выезжен; так что этот Луиджи каждый день отправлялся гарцевать на этом коне перед этой блудницей Пантасилеей. Видя такое дело, я не стал этим заботиться, говоря, что все на свете следует своему естеству, и продолжал свои занятия. Случилось однажды, в воскресенье вечером, что этот ваятель Микеланьоло, сиенец, пригласил нас к себе ужинать; а было это летом. Был на этом ужине и Бакьякка, уже сказанный, и привел с собою эту сказанную Пантасилею, свою прежнюю любовь. И вот, когда мы были за столом и ужинали, она сидела посередине между мной и сказанным Бакьяккой; в самый разгар ужина она встала из-за стола, сказав, что хочет сходить по кое-каким своим надобностям, потому что чувствует боль в животе, и что сейчас же вернется. Пока мы самым веселым образом беседовали и ужинали, она задержалась немного дольше, чем следовало бы. Случилось, что, когда я стал прислушиваться, мне показалось, будто кто-то тихонько этак хихикает на улице. В руке у меня был нож, каковым я услужал себе за столом. Окно было настолько близко от стола, что, приподнявшись немного, я увидел на улице этого сказанного Луиджи Пульчи вместе со сказанной Пантасилеей и услышал, как из них Луиджи сказал: «О, если этот дьявол Бенвенуто нас увидит, горе нам!» А она сказала: «Не бойтесь, слышите, как они шумят: они заняты всем, чем угодно, но только не нами». При этих словах я, который их узнал, выпрыгнул из окна наземь и схватил Луиджи за плащ, и ножом, который у меня был в руке, я бы наверное его зарезал; но так как он был верхом на белой лошадке, то он таковую подбоднул, оставив у меня в руке плащ, чтобы спасти свою жизнь. Пантасилея бросилась бегом в церковь по соседству. Те, что сидели за столом, сразу повскакав, кинулись все ко мне, умоляя меня, чтобы я не беспокоил ни себя, ни их из-за потаскухи. На что я им сказал, что ради нее я бы с места не тронулся, а только из-за этого негодного юнца, каковой показал, что так мало меня ценит; и поэтому я не дал себя склонить никакими этими речами этих почтенных даровитых людей, но взял свою шпагу и пошел, один, в Прати; [90]потому что дом, где мы ужинали, был неподалеку от ворот Кастелло, которые вели в Прати; когда я так шел в сторону Прати, то немного прошло времени, как солнце село, и я медленным шагом повернул в Рим. Уже наступила ночь и тьма, а римские ворота не запирались. Около двух часов я подошел к дому этой Пантасилеи с намерением, если там окажется этот Луиджи Пульчи, досадить им обоим. Видя и слыша, что в доме никого нет, кроме прислужницы, по имени Канида, я пошел отнести плащ и ножны от шпаги и опять вернулся к сказанному дому, который стоял позади Банки, [91]на реке Тибре. Прямо против этого дома был сад некоего трактирщика, которого звали Ромоло; сад этот был обнесен густой терновой изгородью, в каковой я и спрятался стоя, поджидая, пока сказанная женщина вернется домой вместе с Луиджи. Немного погодя явился туда этот мой приятель, прозванный Бакьяккой, каковой или сам догадался, или же ему сказали. Он тихонько окликнул меня: «Кум!» — так мы называли друг друга в шутку, и умолял меня Господом Богом, говоря такие слова, чуть не плача: «Кум мой, я вас умоляю, чтобы вы не делали зла этой бедняжке, потому что она ровно ни в чем не виновата». На что я сказал: «Если по этому первому слову вы отсюда не уберетесь, я вас хвачу этой шпагой по голове». От страха у этого бедного моего кума тут же расстроился живот, и ему недалеко удалось отойти, потому что пришлось подчиниться. Так звездило, что было совсем светло; вдруг я слышу топот многих коней, и подъехали с одной стороны и с другой; это были сказанный Луиджи и сказанная Пантасилея, сопровождаемые некоим мессер Бенвеньято, перуджинцем, камерарием папы Климента, и с ними было четверо отважнейших перуджийских капитанов с другими храбрейшими молодыми солдатами; всего их было свыше двенадцати шпаг. Когда я это увидал, то, принимая во внимание, что я не знал, куда бежать, я постарался забиться в эту изгородь. Но так как этот колючий терновник делал мне больно и я бесился, как бык, то уже было решился выскочить и бежать; в это время Луиджи обнимал сказанную Пантасилею за шею, говоря: «Я тебя еще раз поцелую, назло этому предателю Бенвенуто». Тогда, истерзанный сказанными колючками и вынужденный сказанными словами этого юноши, выскочив вон, я поднял шпагу; громким голосом я сказал: «Всем вам конец». И тут удар шпаги пришелся сказанному Луиджи в плечо; а так как этого бедного юношу эти мерзкие сатиры всего обжелезили кольчугами всякими такими вещами, то удар получился превеликий; и шпага, повернув, попала в нос и в рот сказанной Пантасилее. Оба они свалились наземь, а Бакьякка, со спущенными штанами, вопил и убегал. Я смело обернулся к остальным, со шпагой, и эти отважные люди, услыхав громкий шум, поднявшийся в трактире, думая, что там войско в сто человек, хоть и храбро взялись за шпаги, но две лошадки, среди прочих, испугавшись, привели их в такое замешательство, что, когда двое лучших были сброшены кувырком, то остальные обратились в бегство; я же, видя, что дело пошло на лад, быстрейшим бегом с честью вышел из этого предприятия, не желая испытывать судьбу больше, чем должно. В этом столь непомерном беспорядке своими же шпагами ранили себя несколько этих солдат и капитанов, а сказанный мессер Бенвеньято, папский камерарий, был ушиблен и потоптан своим мулом; а один его служитель, схватившись за шпагу, упал вместе с ним и люто ранил его в руку. Эта рана и была причиной, почему больше, чем все остальные, этот мессер Бенвеньято ругался на этот их перуджийский лад, говоря: «Клянусь господним…, [92]я хочу, чтобы Бенвеньято научил Бенвенуто, как жить». И поручил одному из этих своих капитанов, быть может и более смелому, чем остальные, но, будучи молод, он имел мало разумения. Этот самый пришел ко мне туда, где я укрылся, в дом некоего неаполитанского вельможи, каковой, слышав и видев кое-какие работы моего художества, а вместе сними душевное и телесное расположение, годное к воинскому делу, к каковому этот вельможа был склонен; так что, видя себя обласканным и чувствуя себя к тому же в своей стихии, я дал такую отповедь этому капитану, что, я думаю, он весьма раскаивался, что пришел ко мне. Несколько дней спустя, когда подзажили раны и у Луиджи, и у потаскухи, и у этих прочих, к этому неаполитанскому вельможе обратился с просьбой этот мессер Бенвеньято, у которого гнев прошел, помирить меня с этим сказанным юношей Луиджи и что, мол, эти храбрые солдаты, каковые ничего против меня не имеют, просто хотят со мной познакомиться. Поэтому вельможа этот сказал им всем, что приведет меня, куда они желают, и охотно меня помирит; что при этом ни с той, ни с другой стороны не должно брыкаться словами, ибо это шло бы слишком против их чести; достаточно будет для виду выпить и облобызаться, а что слова хочет сказать он сам, каковыми он охотно их ублаготворит. Так и сделали. Однажды вечером, в четверг, сказанный вельможа привел меня в дом к сказанному мессер Бенвеньято, где были все эти солдаты, которые были при этом поражении, и они еще сидели за столом. С моим вельможей было свыше тридцати смелых людей, всё хорошо вооруженных, чего сказанный мессер Бенвеньято не ожидал. Когда мы вошли в зал, первым сказанный вельможа, а я за ним, он сказал такие слова: «Да хранит вас Бог, синьоры; мы к вам явились, Бенвенуто и я, каковой люблю его, как родного брата; и мы готовы сделать все то, на что будет ваша воля». Мессер Бенвеньято, видя, что зал наполняется таким множеством людей, сказал: «Мы просим вас о мире, и ни о чем другом». И так мессер Бенвеньято обещал, что суд римского губернатора не будет меня беспокоить. Мы заключили мир; после чего я тотчас же вернулся к себе в мастерскую, но не мог пробыть и часа без этого неаполитанского вельможи, каковой то являлся ко мне сам, то посылал за мной. Тем временем сказанный Луиджи Пульчи, поправившись, каждый день ездил на этом своем вороном коне, который был так хорошо объезжен. Как-то раз среди прочих, после дождика, он гарцевал на коне перед самой дверью Пантасилеи, поскользнулся и упал, а конь на него; сломав себе правую ногу в бедре, в доме сказанной Пантасилеи он, несколько дней спустя, умер и исполнил клятву, которую от чистого сердца дал Богу. Отсюда видно, что Бог ведет счет добрым и злым и каждому воздает по заслугам.