Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство нижнего храма. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне - скрытой в полумраке за колоннами - казалось, что они продолжают беседу, начавшуюся в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным - может быть, рассказать о домашних делах. Их - божий - дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.
   Состав прихожан был пестрым. В большинстве это были старухи, повязанные теплыми платками. Они крестились и подпевали невидимому хору высокими, дрожащими, как свечи, голосами. Эти старухи всегда приходили одни. Наверное, их домашние умерли. Приглядываясь, я укреплялась в мысли о том, что старухи молились за себя. В их лицах стояло покорное одиночество - русская смерть, забывшая о них, уже прибрала детей и внуков. Пришла без срока и унесла в кровавых потоках. Старушечье одиночество проникало в мою кровь. Истово крестясь, старухи бормотали вялыми губами, но я - беззаконный и суетный наблюдатель - не могла избавиться от мысли, что они опоздали. Их рассерженные глаза, которыми они, отвлекаясь от молитвы, провожали молодых, впервые приходящих в храм, выдавали их прошлое - в прошлой, молодой жизни они истово верили в другое. Другая, рассерженная вера освещала их прожитые жизни, когда по утрам, отправляясь на работу, они, свято веря каждому слову, слушали черные вороненые раструбы, вбитые в деревяшки фонарных столбов.
   - Еще молимся о богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея... старухи крестились согласно. Я смотрела на них и силилась увидеть свою прабабушку, но не находила даже внешнего сходства. Ее глаза никогда не бывали рассерженными. Я не могла представить ее стоящей среди других и кладущей земные поклоны. Прабабушкины молитвы были тихими и ночными: я помнила шелест губ, долетавший до моих ушей. Белой фигурой она стояла на коленях у постели, когда весь дом спал. Так и выстояла из года в год - одна, и может быть поэтому, мне не хотелось объяснять иначе, - никого из нас не тронуло. Она умерла хорошей, не русской смертью - раньше детей и внуков. Я думала о том, что в своей вере хочу походить на нее.
   Были и женщины средних лет, плохо одетые, повязанные черными гипюровыми платками, похожими на узкие шали. С собой они приводили детей. Детей ставили в первый ряд - к самому амвону. Эти дети, словно приведенные в город из дальних сел, отличались от тех, с которыми я училась. А может, они робели.
   Время от времени попадались и странные фигуры, одетые с каким-то сумасшедшим шиком. Мне запомнилась одна, приходившая особенно часто: широкополая шляпа под вуалью, длинная юбка, торчащая из-под крепко перехваченного в талии пальто, пестрая шапочка, украшенная вязаными розами. Подобно старухам, она приходила одна, стояла особняком, подчеркнуто не сливаясь с народом. Я думала: так и я. Однажды, выхватив ее из толпы, я представила: как, собираясь на службу, она наряжается перед зеркалом.
   Мужчины были редки. Конечно, старики нет-нет да и встречались, но их фигуры как-то терялись среди старушечьих. Молодых было видно сразу. Чем-то похожие на Родиона Раскольникова, они носили бородки и темные долгополые пальто. Эти не внушали доверия - про себя, невесть почему, я прозвала их террористами.
   Привыкая раз от разу, я скоро переставала замечать окружавших и принималась думать о своем. Тем временем служба шла чередом. Невидимый хор все чаще вступал из глубины балкона. Хор опевал слабые священнические голоса. Заслышав нужное, прихожане крестились согласно. Взгляды священников постепенно собирались. То коротко и властно взглядывая на прислужников, то опуская глаза в поклоне, они привычно перенимали нужное друг у друга из рук. Иногда отдавали в руки безмолвных прислужников, чтобы те отложили в сторону, и эти короткие передачи завершались быстрыми мимолетными поцелуями, с которыми прислужники склонялись к отдающей руке. Вскоре наступала минута, когда из боковых врат выходили иподиаконы, несшие в руках высокие свечи. Вслед за ними - из царских - выступал архиерей. Двух- и трехсвещия, перекрещенные в воздухе, восходили над толпой. Огромные свечи медленно клонились к предстоявшим, и им навстречу, долгой волной, начинавшейся от нефа, опускались головы - под благословение. До последней секунды не отводя глаз, я ловила миг, когда свечи, достигнув самой высокой точки, начинали крениться в мою сторону, и тогда я кланялась. Стоя в поклоне, я слушала сердце, полнившееся теплотой. Теплота восходила к давним временам, которых я не застала. Вечные слова красоты и истины омывали мою душу, встававшую из поклона.
   Вслед за дьяконом выходили служки с металлическими кружками и углублялись в ряды. Звон собираемых монет отдавался во всех углах. Я клала и свою лепту.
   Тихо, никого не тревожа, я выбиралась по стенке и, в последний раз перекрестившись, уходила домой. Спускаясь в метро на Сенной (подходя, я всегда вспоминала, что прежде здесь была церковь, которую взорвали вскоре после моего рождения), я глядела на людей, поднимавшихся мне навстречу, и думала о том, как сильно они отличаются от оставленных в храме. Различие было таким явственным, словно перед моими глазами, с перерывом в полчаса, проходили два народа, населявших разные страны. Ясно видя это различие, я еще не умела определить его словами, а потому пользовалась Митиным словом - раскол. Усталость и простоватость была написана на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они медленно двигались мне навстречу, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те, и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. В один из дней я вдруг подумала, что соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся мне навстречу. В простоватой обыденности их лиц не было и следа той сосредоточенной истовости, которая была написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе, да, уж если делить на народы - и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Нельзя судить о внутреннем состоянии людей по их лицам.
   Это утверждение удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. "Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих - и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают". Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же - человека случайного - многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое - то, что крылось под оболочкой: в глубине.
   Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Вспомнив о своем, я призналась, что мне приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразиться яснее, я говорила о том, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. "Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние - оно тоже застит, мешает им видеть меня". - "Священник не психоаналитик, тебя ему видеть незачем", - муж объяснял, что священник и не должен, он и говорит-то не от себя. "Знаешь... - Мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня: - Тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят - мне-то зачем идти? Я могу и напрямую". - "Такие, как ты... Те, кто может напрямую, все эти ваши разговоры - блеф. Не выходит! - С каждым словом его раздражение крепло. - Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим..." Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. "Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, - невесть почему, я говорила уверенно, - и именно с обыкновенными, - на этом я настаивала голосом, - со своими они найдут общий язык". - "Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними", - муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове - если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: "Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем". "Вспомни, - возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, - старец Зосима, не было никакого сияния - в его глазах".
   Мой последний довод неожиданно возымел действие - муж полез за книгой. Я ждала терпеливо, пока он найдет. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Кажется, Достоевский, на которого он любил ссылаться, на этот раз не убедил. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. "Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви... Этих женщин надо лечить". "Они и лечат. И этих женщин, и всех других", - прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери...Я очень ясно помню, как, не умея увидеть своего будущего, я подумала: уж ту-то, убранную розами, надо точно лечить в стационаре.
   На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный порт, где мы - в течение нескольких лет нашей общей жизни - стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой теперь я оставалась в одиночестве. Закрывая глаза, я видела - муж стоит на другом берегу и протягивает руку, но я - я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.
   Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.
   С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная и еретическая мысль: не умея различить новую пристань, я силилась - не отступаясь от литературы - найти другую, подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих к церковному невидимому. Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Каждый раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом подступиться к этому соединению. Требовалось найти еще один - решающий - признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль моя оставалась неясной и шаткой. Тогда я даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая написанные в них имена, изымают из просфор частицы хлеба - одна частица за одно имя.
   Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: великая ектения прошла. Под тихий голос, склоненный над книгой, из боковых врат уже выходил дьякон - поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не больно прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли и шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, словно поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: "Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку...", я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили вперед, словно огненные буквы - из белой стены. Этих - подписавших - уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракуль, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.
   Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух, убитые и убийцы снова мешаются - так, что теперь уже не разделить... Господи, подают-то одинаково - за всех. Ужас, проникающий в кровь, бился под моим сердцем гитарным перебором. "Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох..." Теперь я слышала совершенно явственно. Вот оно... Словно они сами были убитыми, старухи брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют права, - мысль выгнала меня прочь - за стены. Эти старухи берут на себя роль мертвых. Никого не замечая вокруг, я бежала домой. Мне надо было додумать.
   Добравшись до дома, я взялась за уборку - так думалось легче. Складывая стопкой институтские конспекты, разбросанные по столу, я наткнулась на развернутые таблицы по анализу хозяйственной деятельности. Эти бесконечные листы я привыкла заполнять. Всмотревшись, я усмехнулась и вырвала лист из блокнота. В качестве исходного напрашивалась воля старух: дьяконов я сочла простыми исполнителями старушечьей истовой воли. По-старушечьи выходило так, что мертвые составляют общность, не подлежащую разделению. Я уже занесла руку, но поняла, что живые - подлежат. Значит, старушечья посылка ведет в тупик: любая аналитическая таблица начинается с разделения. Хочешь не хочешь, надо делить и мертвых. Убитые и убийцы - я воспользовалась готовым. Тут я вспомнила о своей семье - о тех, кого не коснулось, а значит, мои мертвые стояли особняком. На секунду задумавшись, я их исключила: учитывая малое значение множества, эта погрешность была статистически допустимой.
   Теперь я переходила к живым, которые разделялись легко: я назвала их "Гонимые" и "Гонители", соответственно. Здесь застопорилось. Значение граф, поименованных "Убитые" и "Убийцы", сомнения не вызывало. В первую группу переходили по факту расстрела, и то, что первая довольно часто пополнялась за счет второй, дела не меняло. Вторая группа парных показателей требовала уточнения. Додумывая на ходу, я вписала в "Гонимых" диссидентов и священников. С "Гонителями" - сложнее. В моей таблице они стояли напротив "Убийц", а значит, по табличному правилу, должны были обладать каким-то общим с ними признаком. Конечно, нынешних нужно было называть по-другому, но, вспомнив о преемственности поколений, о которой говорил Митя, я вывела слово большевики. Заполнив шапку, я получила первоначальную таблицу:
   Прошлое Новые исторические условия
   Убитые (У1) Гонимые (диссиденты и священники) - (Гдс)
   Убийцы (У2) Гонители - большевики (Гб)
   Я собралась прикинуть числовые значения, но тут же заметила ошибку. Согласно моей таблице, получалась следующая статистическая формула:
   Н (народ) = У1+У2 = Гдс+Гб
   Первый знак равенства был корректным, второй - нет. Сумма Гдс+Гб не равнялась Народу. Люди, поднимавшиеся мне навстречу по эскалатору, не были ни священниками, ни диссидентами. Однажды я объединила священников с пассажирами, но неосторожные слова мужа: "Если они и придут, то не к священникам, а за ними" - отрезвили меня. Всё вместе это означало, что формула не выводится напрямую. Здесь требовалось - я подумала, что это требуется от меня, сформулировать теорему, в которой, для корректного доказательства, я должна была ввести добавочный третий член в первоначальное выражение: Гдс+Гб, - так, чтобы новая сумма равнялась - Н.
   Быстро, словно кто-то гнал руку, я писала, склоняясь над столом:
   У1+У2 - все мертвые
   Гдс+Гб - не все живые
   Определяющий признак - все. Следовательно, для уравнения правой и левой частей необходимо к правой части добавить новое множество, обеспечивающее всеобщность. Оно состояло из остальных живых. Это множество было аморфным по определению - оно не обладало достаточным признаком того, чтобы быть отнесенным либо к группе Гдс, либо к группе Гб. Однако по правилу таблицы - от этого некуда деться, в формуле аморфного множества должно было присутствовать качественное разделение: в противном случае первый столбец таблицы не мог соответствовать второму. Поразмыслив, я поняла, что таблица увязывается единственным образом:
   Вечность Прошлое Настоящее
   Убитые (У1) Гонимые (Г1) + Н Г1
   Н(народ)
   Убийцы (У2) Гонители (Г2) + Н Г2
   где Н Г1 - доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонимым;
   Н Г2 - доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонителям.
   Теперь общая формула выглядела так:
   Н = У1+У2 = (Г1+Н Г1) + (Г2+Н Г2).
   В таком виде она становилась корректной.
   Оставалось сделать последний шаг - определить состав и, в случае особенной удачи и достаточности данных, найти числовые значения Н Г1 и Н Г2. Данных у меня не было.
   Поразмыслив еще с полчаса, я смяла листок. На следующий день, вспоминая выкладки, я вдруг подумала о том, что если церковь не видит коренной разницы между убитыми и убийцами, она, должна, по логике, не признавать и разделения на гонимых и гонителей, иначе ее формула, по крайней мере применительно к СССР, никогда не будет доказана. Больше того, не признавая этого существенного разделения, они не замечают опасности, похожей на разверзающуюся пропасть: самим оказаться в той части аморфного множества, которое примыкает к гонителям. Здесь мне показалось, что я захожу слишком далеко.
   В тот год пасхальная служба падала на начало апреля. Муж заговорил об этом заранее в связи с началом Великого поста. С какой-то особенной радостью, которой я удивлялась, он перечислял постные блюда, подаваемые в академической столовой. Теперь, возвращаясь с работы, он ежевечерне цитировал академическое меню, в которое обязательно входило рыбное. "Я действительно чувствую легкость в теле... Просто удивительно!" Всегда равнодушная к еде, я слушала вполуха, тем более что дома он и теперь ел без разбора - что подам.
   Ближе к апрелю муж заговорил о том, что семьи священников, служащих в Академии, по традиции встречают Пасху в академическом храме. Семьи преподавателей тоже. На праздничную службу пускают по пригласительным билетам. Их надо предъявлять на подступах: все входы перегородят кордонами, в которых будут стоять специально привлеченные комсомольцы. Формально этих комсомольцев выставляют для того, чтобы следить за порядком: вылавливать пьяных хулиганов, которые, в своем атеистическом недомыслии, могут осквернить пасхальную службу. В действительности же вся эта болтовня о хулиганах - вранье. Все делается для того, чтобы не пускать в храмы молодежь. Церкви приходится с этим смиряться, поскольку территория, окружающая Лавру, формально принадлежит государству. Об этом муж говорил с горечью. В последнюю пятницу он принес два билета, на одном из которых значилась моя фамилия. Выкладывая их на стол, муж заметил, что многие хотели бы получить такой билетик, да немногие получают.
   Пасхальная служба начинается ближе к полуночи, но гости, ищущие места поближе, заполняют храм заранее. Конечно, для нас, приглашенных особо, будут огорожены специальные места, но прийти надо пораньше, чтобы не попасть в сутолоку. По поводу того, как мне следует одеться, муж ничего не сказал. Обдумывая наряд, я старалась избежать крайностей. Мой выбор остановился на темно-синем нарядном платье, которое муж привез из Женевы. Платье было длинным - ниже колен, но довольно глубоко вырезанным. Голову я не повязала. Перед выходом из дома я показалась мужу, и он одобрил с энтузиазмом. "Ничего, что без платка?" - я спросила нерешительно. "Ерунда!" - он махнул рукой весело, мне показалось, как в прежние времена.
   В этот час на площади перед Лаврой народу было мало. Узкие струйки людей, которых я теперь узнавала с одного взгляда, переходили от метро к главным воротам. В воротах я заметила группу парней с красными повязками на рукавах. Мы свернули направо: через сад короче. В узком переулке, ведущем к деревянному мостику, было безлюдно. Мы уже перешли мостик, когда один из парней, скучавших в оцеплении, отделился от своих и, заступив нам дорогу, попросил предъявить билеты. Улыбаясь простоватым, совсем деревенским лицом, он протягивал руку. Я потянулась к сумке и, уже открыв, взглянула на мужа. То, что я увидела, поразило меня. Прежде этого не бывало. Его лицо напряглось и стало страшным. Выступившая шейная жила дернулась в судороге, взгляд, остановившийся на комсомольце, загорелся ненавистью. "Изыди!" - я услышала низкий голос, тяжелый как камень. Парень отступил. Его протянутая рука упала, словно перебитая. "Простите, батюшка..." - он отступал к своим шаг за шагом. "Бог простит", - не удостоив взглядом, муж пошел вперед. Растерянная, я поспешила за ним и, уже почти нагнав, услышала смех, вспыхнувший за моей спиной. Не сбавляя шага, я обернулась. В кругу своих парень разводил руками, что-то объясняя. Поравнявшись, я пошла рядом с мужем. Его лицо оставалось чужим. Натянутая шейная жила дергалась и дергала щеку. Мы шли вперед, но отрывочные мысли, короткие и судорожные, бежали в моей голове. ...Чтобы Бог простил, комсомолец должен умереть... Они умеют только с мертвыми... Мертвого, его помянут с земли... Этот народ соединяется только под землею...
   Пройдя по темному лаврскому саду, мы вышли к Академии. В сквере, разбитом у входа, было светлее. Над входными дверями горел уличный фонарь, под свет которого уже собирались ранние гости. Одним кивая, с другими здороваясь за руку, муж продвигался уверенно. Быстро оглядевшись, я подумала, что здесь прихожане другие. В их лицах сияла обычная праздничная радость, какая бывает на любом празднике. Казалось, все друг с другом знакомы: женщины обменивались поцелуями, некоторые мужчины целовались троекратно. Мы поднялись по лестнице и, пройдя длинным коридором, подошли к приоткрытой двери. "Тут можно оставить пальто и подождать, я - скоро", - муж оставил меня у входа. Помедлив, я вошла.
   Просторная комната напоминала приемную. По стенам, увешанным тяжелыми портретами, стояли стулья и кресла. Женщины, девушки и дети сидели здесь и там. Взглянув на меня мимолетно, они вернулись к оживленной беседе. Я расстегнула пальто и присела. Разговор шел о куличах. Женщина средних лет, чей рассказ на секунду прервало мое появление, продолжала деловито и увлеченно. Она говорила о трудностях, с которыми столкнулась на этот раз: несвежие дрожжи, плохо поднималось, тесто не успело выходить. "Волнуешься каждый раз подойдет, не подойдет, тесто-то тяжелое, потом еще творог - комками, пока перетрешь..." В разговор вступили другие - каждая о своих куличах. Девушки, сидящие под присмотром матерей, время от времени поднимались и шли к высокому зеркалу, закрывавшему простенок. Оглядывая себя с головы до ног, они вполголоса обсуждали туалеты. На мой взгляд, обсуждать было нечего. Не по сезону шелковые платья, украшенные широкими воланами, годились разве что на сельский праздник. По очереди помогая друг другу, они подкалывали невидимками светлые кружевные косынки. Дети поменьше сидели смирно. Я медлила, как-то не решаясь снять пальто. "Вы - жена?..." - женщина постарше, укутанная в русскую шаль, назвала мужа по имени-отчеству. Я кивнула. "Раздевайтесь, раздевайтесь, здесь тепло, за нами скоро придут", - словно признавая меня своей, они все заговорили наперебой. Я вынула из мешочка туфли и, надев, медленно сняла пальто. Мое платье было простым и строгим - ни рюш, ни кружев. Вырез, глубоко открывавший шею, строго очерчивал ключицы. Широкие рукава, собранные на локтях, уходили к запястьям узкими лучами. Я видела, как они замолчали. Молчание длилось так долго, что я успела улыбнуться. "Мы и не знали, что у него - такая матушка..." - женщина, укутанная в шаль, снова вступила первой. И опять, как будто получив ее разрешение, они заговорили наперебой. Сцену прервал прислужник, явившийся с приглашением.