Это «поздно» и увидели мы в спектакле «Большевики» на сцене «Современника».
   Луначарский! Партийный интеллигент. Не покинувший Россию, как вынужденные пассажиры «корабля философов» в 1922????.
   В каждой революционной партии есть деятели, стремящиеся согласовать ее черную, грязную работу с идеалами, например с идеалом «ненасилия». («В принципе мы против всякого насилия». – Ленин. Против, но лишь в «принципе».)
   1918 год. На заседании Совнаркома обсуждается вопрос о «красном терроре». Оставим сейчас в стороне историческую достоверность пьесы М. Шатрова, особенно в свете того, что знаем мы о том времени и о тех людях теперь. Сосредоточимся на одном эпизоде.
   За террор или против террора – вот в чем вопрос!
   Рука Луначарского последней медленно, нехотя тянется вверх. Нарком просвещения опустил голову, отвернулся от всех. Он отделился от своей руки. В ней – необратимость его жизненного выбора, а в позе – осознанная им драма.
   Редчайший пример жеста-судьбы, жеста-биографии. Высший образец актерского искусства.
   По прошествии четверти века из всего спектакля помнится евстигнеевский жест… Да еще приглашенный театром настоящий караул кремлевских курсантов, их чеканный шаг возле стола заседаний, пророчащий трагическое будущее всех здесь сидящих.
   Но он сыграл и это Будущее.
   В 1973 году вышел на телеэкраны фильм Татьяны Лиозновой «Семнадцать мгновений весны». Политический детектив. Как и в случае с «Большевиками», не станем обсуждать достоверность изображенного. Талантливые актеры – а их в фильме целый букет – получили хороший материал для ролей.
   Евстигнеев играл профессора Плейшнера. Он жил в гитлеровском рейхе. Профессор ушел в науку, классическую филологию или что-то подобное. Сгорбившийся, вобравший голову в плечи.
   Как и миллионы людей, он приспособился к страху. Не предал ближнего, не совершил ничего такого, что покоробило бы его совесть. Но он унижен сознанием постыдности своего положения. Не борец, не диссидент, не подпольщик – ученый. Кому-то надо сохранить духовные ценности, не всем на баррикады!
   За книжными полками и находит его судьба. Ему предлагают поступок. Не Бог весть какой, но поступок. Он увидел просвет, возможность как-то освободиться от коросты, что сковала душу, родину, науку. Но штатский он, штатский! Не рожден для явок, паролей, конспиративных квартир. Он совершает ничтожную ошибку.
   О человеке, которого сыграл Евстигнеев, можно написать повесть. В смене состояний старого профессора, в его долгом взгляде на крупном плане прочерчивается его жизнь.
   Он в капкане. Несколько минут назад первый раз за долгие годы вздохнул свободно и… Старый интеллигент знает, что пыток не выдержит. Кабинетный ученый решается – глоток свободы оплачивается смертью.
   Такова далеко не полная евстигнеевская «коллекция» представителей «верхов».
   Его отношение к советским «верхам» было своеобразным и сдержанным. Ни «жизнеутверждающих», ни «разоблачающих» образов он не создал. Эта материя была ему не свойственна и скучна, хотя как дисциплинированный сотрудник театра он такие роли иногда и играл.
   Примечательно другое: среди нескольких серьезных ролей этой «группы лиц» он продолжал вариации взятого им характера. В этих персонажах ему был необходим внутренний драматизм, излом судьбы.
   Вспоминается его роль в фильме «Никогда».
   На завод приехал новый директор, руководитель времен хрущевской «оттепели». Волевой стиль. Как говорится, строг, но справедлив. Но люди его чураются. И он решает «навести мосты», установить контакты с «человеческим фактором». Приходит на чей-то день рождения. Все веселятся, но вокруг него устанавливается почтительный «вакуум». Тогда он показывает свой коронный «компанейский» номер, видимо, беспроигрышный в его прежней жизни. Исполняет на вилках сюиту для барабана. Евстигнеев был в молодости барабанщиком в джазе, он делает это бесподобно. Вспоминается знаменитый номер Чаплина – «Танец с булочками». А контакта нет! Увы, нельзя прикинуться демократом, надо им быть! Неожиданный парафраз в наше время «Скверного анекдота» Достоевского.
   Короли русской дореволюционной сатиры Тэффи и Аверченко написали свой курс отечественной и мировой истории, ибо обладали ироническим складом ума.
   Евстигнеев, наделенный даром лирического сарказма, создал что-то похожее. Смеялся над персонажами и любил их, издевался, но «объекты» почему-то оставались обаятельными. Оттого, что веселился душой. Вот персонаж из его коллекции.
   Парамон Корзухин из фильма «Бег» по пьесе Булгакова (режиссеры А. Алов и Вл. Наумов, 1971 г.). Сцена в Париже.
   Он начинал ее как демонстрацию «имиджа» представителя высшего общества. Костюм, галстук, спина, правильная речь. Чем не аристократ, тот же профессор Преображенский! Тот, да не тот! Еле заметная в каждом жесте, в каждой модуляции голоса ирония, перебор. Пиано. Дремлющая до поры энергия сатиры.
   Но является генерал Чарнота, тот самый, что прошел по Парижу в подштанниках, и происходит исподволь подготовленный актером взрыв образа. Из солидного господина из дома с лакеями он превращается в оголтелого, сорвавшегося с петель, сжигаемого страстью игрока.
   Евстигнеев и Михаил Ульянов купались в стихии импровизации. Карнавал, фарс – что угодно! Психопатология азарта – психиатрам впору изучать.
   Не знаю, чья уж тут воля, но так получилось, что если в фильме и спектакле он сыграл драматического героя, то через какое-то время непременно возникало юмористическое зеркало, в которое смотрелся этот драматический персонаж. Так, в фильме «Повесть о неизвестном актере» он сыграл обаятельного, исполненного чувства долга старого провинциального артиста, любимца городка.
   А в фильме Эльдара Рязанова «Берегись автомобиля» явился неотразимый «руководитель драмколлектива». Возбужденный, бездарный, изгнанный из профессионального театра, он брал в самодеятельности реванш. В теоретической декламации, обращенной к участникам, объявлял полную победу художественной самодеятельности над профессиональным искусством, пророча последнему скорую гибель.
   Но сатирическая его вершина – заглавная роль в «Голом короле» на сцене «Современника» в 1960 году. Сенсационный спектакль, изрядно перепугавший власти. Пьеса Евгения Шварца обнаружила критический заряд, которого инстинктивно боялась «система».
   На премьере в гостинице «Советская» (у «Современника» не было еще тогда своего дома) я сидел сзади министра культуры Н. Михайлова. Он трепетал от негодования.
   Придворный сказочник начинал сказку: «Один купец…». Евстигнеевский неограниченный правитель жестоко перебивал: «Фамилия?». У монарха (то есть представителя «верхов») оказался кругозор заурядного начальника отдела кадров.
   «Хит-парад» фигур его несравненного юмора непроизвольно продолжается в моей памяти. Но самые нежные его сатирические создания – две роли – в спектакле «Назначение», может быть, в лучшем спектакле Ефремова в «Современнике». Роли-близнецы. Два начальника – Куропеев и Муровеев. Один – зеркальное отражение другого. Один – дитя «командно-административной системы», другой – чадо очередного демократического обновления.
   Негромкость, ставшая манерой, изысканная внутренняя пластичность – черты исполнения. Первый начальник. Ничего лишнего. Набор жестов ограничен. Улыбка не положена, а уж встать навстречу входящему подчиненному – никогда, неправильно поймут. Однако начальник убежден, что талантливый подчиненный и есть тот «горб», на котором ему положено въехать в номенклатурный рай со степенями и званиями.
   Первый начальник уходит «на повышение». Приходит новый. Другое дело! Конечно, на «вы», конечно – «Мы с вами», «Мы вдвоем»… Только вот: «Не возьметесь ли по дружбе отредактировать мою статью, а может быть, в соавторстве, так сказать, а?..» Сама доброжелательность. Этак чуть-чуть снизу, улыбаясь, заглядывал в лицо подчиненному.
   Евстигнеев исполнял эти роли с той свободой, с какой большой пианист исполняет хорошо знакомое сочинение, играя не только данный «опус», но и мир композитора.
   Он был мастером сценического фальцета. На верхних нотах, вполголоса. Вот так в превосходном дуэте с Олегом Ефремовым они показали уход «партократов» и приход «демократов». А пьеса написана Александром Володиным в 1964????!
   Он любил играть дуэтом, был надежным партнером, не премьерствовал, не перетягивал «одеяло на себя». Ему это было не нужно.
   Есть у него классическая дуэтная сцена. Право, жаль тех, кто ее не видел. «Золотой теленок». Фильм Михаила Швейцера. 1968 год. Он – Корейко, подпольный миллионер. Сергей Юрский – Остап Бендер.
   С ума можно было сойти от их фехтования! Оба жулика понимают о себе, что они жулики. Оба маскируются – один под мелкого служащего, другой – под милиционера. Каждый понимает, что другой на его счет не обманывается. Многослойная актерская задача! Оба исполнителя не скрывают своей иронии по отношению к своим персонажам и своей радости, что играют друг с другом. Их самочувствие напоминало диалог двух виртуозов-джазменов. «Коленце» одного не застанет врасплох другого. Парная чечетка, бой на рапирах… Разве можно забыть его черные сатиновые «москвошвеевские» трусы, застиранную маечку, скудный завтрак, скромный стакан молока. Он пил его, как сиротский напиток.
   – Так деньги не ваши?
   – Помилуйте, откуда у мелкого служащего такие деньги?
   – Так вас вчера не грабили?
   С веселым презрением смотрел он на начинающего шантажиста в милицейской фуражке с гербом города Киева, обволакивая противника насмешливыми интонациями играющего голоса.
   …Он не был сознательным строителем своей биографии, не был расчетлив. Жил актерской трудовой жизнью, любил друзей, компанию, был насмешлив. В работе был, что называется, «хитрый актер». Словно бы скрытно готовил роль, репетировал по-своему, нередко вполголоса, играл как бы не в полную силу. Когда-то сказал мне: «Люблю не доиграть. Зритель разогрелся, я его заманил, он хочет продолжения, в этот момент я и ухожу, пусть лучше жалеет, что мало…».
   «Недоигранность» – свойство великих актеров. Зрителям кажется, что он играет вполсилы, а вот если бы он развернулся!.. Но тайна их в том, что они никогда не «разворачиваются». Как мотор классного автомобиля обладает повышенным запасом мощности, так и они. Работают будто на минимуме, а машина мчится так, что не догнать.
   О таких актерах у нас принято было писать: изучает жизнь, огромная наблюдательность, непрерывный труд… На самом деле ничего этого может не быть. Рассказывают, что в заграничных поездках был нелюбопытен, предпочитал оставаться в гостинице. А вот же сыграл австрийского князя, как никто!
   Он обладал колоссальной интуицией, этой непознаваемой логикой чувств. Не знаю, кого можно было бы поставить в этом смысле рядом с ним. Когда-то Пикассо, раздраженный тем, что о нем все пишут: «ищет», «экспериментирует», воскликнул: «Я не ищу, я нахожу!» Так и он – не изучал, просто знал!
   И мало объяснял. Его ученики по Школе-студии МХАТа говорят: никто из преподавателей не дал им так много и не говорил так мало, как он.
   Никогда не занимался политикой, не желал быть куда-то выбранным, кем-то или чем-то руководить, где-то вне театра заседать. Он был примером человека художественного склада, обладал самодостаточностью личности, занимался только своим делом – играл!
   Он жил так, как испокон века жили российские актеры со всеми их особенностями, и играл, как Бог на душу положит. Вдумайтесь только в эту древнюю присказку, лишите ее привычной иронии – Бог положит на душу! В числе их особенностей – непредсказуемость, загадочность творческого процесса. Не будь ее, не родился бы в русском искусстве человек, поставивший своей целью если не разгадать, то по крайней мере дать театру способ разгадки. Станиславский.
   В театре есть мистическое начало, не подвластное разуму.

ИРИНА ЦЫВИНА

   В детстве я, как многие девочки, собирала портреты артистов. Когда я приехала в Москву из Минска поступать в театральное училище, в моем дневнике была закладка – фотография Евстигнеева из «Невероятных приключений итальянцев в России», кадр, где он со сломанной ногой – веселый, озорной, но больной. Я не особенно берегла эту открытку и даже записала на ней какой-то телефон. Со странным чувством я вспоминаю теперь о ней – как о случайном знаке своей судьбы.
   Я училась в Школе-студии МХАТ у Василия Петровича Маркова. В конце второго курса он собрал нас и объявил, что с нами будет работать Евгений Александрович Евстигнеев – ставить «Женитьбу Белугина» Островского. Для Евстигнеева был устроен специальный показ, но он ушел молча, ничего нам не сказав. Мы гадали, кого он выберет: всем хотелось работать с ним, он был не просто знаменитость, «звезда», – но любимый, обожаемый нами артист. Я, суеверная трусиха, нарочно не стала читать пьесу и потихоньку выспрашивала у однокурсников, о чем она, какие в ней роли. После каникул пришел Евгений Александрович и прочитал свое распределение. Мне досталась главная героиня, Елена Кармина, чего я никак не ожидала, считаясь характерной актрисой. Так мы встретились впервые – как учитель и уче – ница.
   У Евстигнеева-педагога не было какой-то определенной методики. Он был гениальный актер, но не умел объяснять технологию своей работы. Роль он ощущал интуитивно, словно его касалось какое-то озарение. Так было и на наших репетициях. Он никогда не говорил о сквозном действии, сверхзадаче образа – он показывал, мы повторяли. Он был нашим идеалом, кумиром; мы старались подражать ему и как актеру, и как личности. Наблюдали, как он двигается, как говорит, как молчит; замечали, как он пропускает какие-то вещи – наши опоздания, нарушения дисциплины. Евстигнеев был не такой, как другие педагоги, никогда не делал нам замечаний, не ругал. Только хвалил. Наблюдать за ним, пытаться понять, осмыслить его было для нас всех великим уроком. Когда он не присутствовал на репетициях, Софья Станиславовна Пилявская, наш педагог, работавшая с ним в паре, наставляла нас, что-то закрепляла, говорила про Станиславского, про жизнь человеческого духа. Евгений Александрович не объяснял – он просто это делал, так жил, так работал. Мы смотрели на него и учились.
   Однажды ему предложили стать руководителем курса в Школе-студии. Он отказался, даже испугался: «Мне же придется их ругать! Я не могу». Евгений Александрович был философом в жизни и никогда не признавал за собой права судить людей и управлять ими. Это была его принципиальная жизненная позиция. Удивительно, при его огромной популярности он был абсолютно лишен тщеславия и оставался очень скромным человеком. Он отказывался от всех официальных постов и должностей. Ему было противно видеть художников, выходящих на трибуну и вещающих, как надо жить, что есть сегодня добро и что есть зло. Он считал, что Бог все видит и все рассудит.
   Однажды после спектакля «Женитьба Белугина» я долго не могла покинуть гримерную, мне было грустно, что премьера дипломного спектакля уже состоялась и наши репетиции с Евстигнеевым больше никогда не повторятся…
   Я нехотя собралась и вышла в фойе Школы-студии. Вдруг я увидела, что по коридору прошмыгнул тот, о ком были мои переживания, – любимый учитель.
   Не знаю, какое чувство заставило меня преодолеть стеснение, чтобы догнать Евгения Александровича, но, приблизившись к нему, я вдруг выпалила: «А давайте устроим еще какой-нибудь спектакль!» Он резко оглянулся и пронзительно посмотрел на меня. Выдержал паузу, которая всегда была естественна и органична для него.
   «Давай, лапочка, – сказал он. – Поехали со мной»… Так началась наша личная жизнь. Сначала я долго не решалась называть его Женей, потому что он был моим кумиром, моим учителем, моим авторитетом, к образу которого, на мой взгляд, никак не подходило обыденное «ты», а поэтому употребляла обтекаемую, неконкретную форму обращения, пользуясь фразами типа: «Может быть, сейчас выпить чаю?» вместо «Надень чистую рубашку»…
   В конце концов он заметил это и сказал: «Запомни, что я не только народный артист, я – простой и домашний, как теплые валенки. Когда-нибудь и тебя будут называть на «Вы», и ты поймешь, что это чистая условность».
   Я переборола себя и стала называть его Женей. Так я называла его только в семье, но никогда на людях, и если кто-нибудь, с кем он был близок, звал его не Евгением Александровичем, а Женей, я страшно бесилась, считая это полной бестактностью и фамильярностью. По-моему, Женей он мог быть для близких: немногих друзей, коллег, родственников, Галины Борисовны, меня и ни для кого более.
   Те годы, что мы прожили вместе, были очень счастливыми.
   Правда, мы вынуждены были пройти через множество сплетен и слухов. Он был намного старше меня и знаменитость – существует стереотип восприятия подобной связи. Сами мы не придавали этому значения, но сталкиваться с этим приходилось постоянно. Нам всегда приходилось бороться за наши отношения. Но у нас было негласное соглашение: мы-то знали правду друг о друге. А сплетни – что ж, люди любят поговорить.
   Я могу сказать: он лепил меня, он меня создал. В разных жизненных ситуациях, в профессии он всегда умел что-то подсказать, сориентировать. Для меня Евгений Александрович был идеальный человек, а он культивировал во мне то, что ему хотелось. Я научилась понимать его без слов, как он понимал меня. Знала каждое его желание, а он мое. Мы могли находиться в квартире в течение целого дня, не встречаясь, и нас это не тяготило; мы всегда чувствовали друг друга. Так и сейчас – я мысленно советуюсь с ним…
   Утром, просыпаясь, я смотрела в потолок и говорила: «Боже мой, как хорошо! Как хорошо!» В этом тоже был его талант – любить и соединять тех, кого любил. Он был как ядро, вокруг которого объединились все мы: двое его детей, его первая жена, Галина Борисовна Волчек, я – маленькая семейная мафия. Проблемы, связанные с семьей, не были для нас обременительны, я по мере сил старалась, чтобы Евгений Александрович был абсолютно свободен и мог заниматься только собой, своей профессией.
   В жизни Евгения Александровича был очень тяжелый и страшный период – когда он ушел из МХАТа. Он очень любил этот театр, за О. Н. Ефремовым готов был идти куда угодно. Они были очень близки в молодости и проработали вместе всю жизнь. Но Ефремов в это время, как казалось Евгению Александровичу, «сошел с колеи».
   Евгению Александровичу тогда нездоровилось, после первого инфаркта – снова предынфарктное состояние. Он попросил Олега Николаевича оставить его на год доигрывать только старые спектакли, не репетировать ничего нового, чтобы он мог немного отдохнуть. А Ефремов сказал: «У нас же театр, производство; если ты больной – уходи на пенсию».
   – Постой, Олег, а как же Прудкин, как же Зуева, Болдуман?
   – Это все была наша ошибка.
   Я уверена, что Ефремов не планировал всерьез уход Евстигнеева. Но Евгений Александрович ушел…
   Он страшно переживал. Он не мог понять: как ему не могут простить его болезнь? Как его не могут поберечь? Он снялся в «Собачьем сердце», играл у Трушкина и Юрского, началась какая-то новая творческая жизнь. Он приходил во МХАТ доигрывать старые спектакли, приходил, потому что это был его театр, он начинал там, там играли его любимые учителя, партнеры, но ничего нового уже не делал, несмотря на неоднократные приглашения Ефремова. Евгений Александрович так никогда и не простил ему то, что считал предательством.
   И все-таки он был счастлив. Многое в эти годы складывалось для него удачно, и он хотел как можно дольше продлить, удержать эту счастливую полосу своей жизни. Сам он говорил: «У меня столько сил и энергии, я столько еще могу сделать, а сердце, как двигатель в старой машине, не тянет. Надо только двигатель отремонтировать, и все будет в порядке». Один из его знакомых незадолго до этого сделал в Лондоне, у знаменитого врача Тэрри Льюиса, операцию на сердце. «Ты знаешь, Жень, я на четвертый день после операции бегал по лестнице и пил коньяк». От многих людей он знал, что эта операция почти безопасна и что она необходима для его хорошего состояния. Он хотел привести себя в форму и решился ехать в Лондон. Николай Николаевич Губенко, тогда министр культуры Союза, дал деньги. Евгений Александрович нашел паузу в своем расписании. 5 марта должна была пройти операция, ему обещали, что к 10-му числу он будет в порядке, на 17 марта был назначен «Вишневый сад», на 21-е – «Игроки», потом досъемки. Он относился к операции легко и, казалось, не беспокоился за ее исход.
   Мы прилетели в Лондон вечером 2 марта. Поселили нас в роскошной посольской квартире. 3 марта был свободный день. У Евгения Александровича была привычка отдыхать дома, он не любил никуда ездить, гулять по улицам. Он очень много бывал за границей, но почти не выходил из гостиничного номера. Бродить по городу ему было неинтересно, его хватало только на первые полдня. У него была гениальная интуиция, мне кажется, такой же природы, как у Пушкина, написавшего Испанию в «Каменном госте» так, словно он был там и знает каждый уголок. Евгению Александровичу было достаточно намека, мимолетного ощущения, чтобы воссоздать всю картину. Когда он рассказывал о своих поездках, казалось, что он в подробностях изучил город, страну, а ведь этого никогда не бывало.
   В Лондоне он уже был два раза, на съемках и на гастролях, тоже, конечно, просидел свободное время в номере, но ему этого было довольно. Мы остались дома. Он немного волновался, но к вечеру и это прошло. Мы поехали на машине смотреть вечерний Лондон, зашли в какую-то таверну, выпили пива. У него было роскошное настроение – никакого страха, никаких дурных предчувствий. Он, казалось, сгорал от любопытства – как ему будут делать операцию, – рассказывал, как он себе все это представляет. Ночью я проснулась от того, что увидела во сне, как он курит. Я включила свет: он сидел и курил. Прежде такого никогда не бывало. Я рассердилась, заставила его выбросить сигарету и лечь спать и только мельком подумала, что, должно быть, он все же очень волнуется. Через некоторое время он опять проснулся и включил свет. Он был в холодном поту и дрожал, как маленький ребенок. «Я сейчас умру». Я стала успокаивать его: «Зачем ты себя раньше времени хоронишь?»
   Он уснул. Утром мы поехали в клинику. Ему должны были сделать обследование, маленькую предварительную операцию – коронарографию – и оставить в клинике до утра, чтобы оперировать. Ночные страхи были забыты, он шутил и снова был в прекрасном настроении. Пока ему делали анализы, я пошла погулять, а часа через два вернулась к нему в палату и села около его кровати. Евгений Александрович сказал: «Езжай-ка ты домой. Что здесь сидеть? Приедешь завтра утром, перед операцией, а чтобы тебе не было скучно, я тебе позвоню сегодня вечером». Я решила дождаться Тэрри Льюиса и врача из нашего посольства, исполнявшего обязанности переводчика. Полчаса мы сидели вместе, шутили, разговаривали. Евгений Александрович с утра ничего не ел перед обследованием и послал меня сказать медсестре, что он голоден. Я сходила, вернулась к нему: «Через пять минут они тебя покормят».
   За эти пять минут он умер…
   Все происходило так быстро, что теперь эти события прокручиваются в моем мозгу как ускоренная съемка в кино. Только я ему это сказала, вошли Тэрри Льюис и посольский врач. У Льюиса в руках был лист бумаги, он стал говорить и рисовать, а посольский врач переводил, очень быстро без пауз: «Я ознакомился с вашей историей болезни, завтра мы будем вас оперировать, но у нас принято предупреждать пациента о возможных последствиях операции. Вот ваше сердце – он нарисовал, – в нем четыре сосуда. Три из них забиты полностью, а четвертый забит на девяносто процентов. Ваше сердце работает только потому, что в одном сосуде есть десять процентов отверстия. Вы умрете в любом случае, сделаете операцию или нет!» В переводе слова звучали буквально так.
   Евгений Александрович весь похолодел. Я держала его за руку. Я увидела, как он покрылся испариной и стал тяжело дышать носом. Когда ему становилось плохо, я всегда заставляла его дышать носом, по Бутейко. Я поняла, что с ним что-то случилось. Что-то стало происходить в его сознании, он испугался этого нарисованного сердца. Я заговорила с ним, стала утешать, и в это время какие-то люди, которых я не успела рассмотреть, оторвали меня от его руки и быстро куда-то повели. На экране, где шла его кардиограмма, я успела заметить прямую линию, но ничего еще не понимала и испугалась по-настоящему только тогда, когда меня стала утешать медсестра.
   Пришел посольский врач: «Наступила клиническая смерть. Но вы не волнуйтесь, его из клинической смерти вывели, он очнулся». Господи, если бы рядом стояла я, кто – нибудь, кого он знал, он бы очнулся навсегда… Я представила: он пришел в себя – кругом все чужое, английского языка он совсем не знает… Я слышала суету в коридоре, это Евгения Александровича срочно повезли на операцию…
   Четыре часа я просидела в этой комнате. Посольский врач прибегал с новостями: «Он умирает»… «Он жив». Меня раздирал истерический хохот: все это походило на дикий розыгрыш. Сидя у окна, я смотрела через внутренний двор на окна реанимационной, куда Евгения Александровича должны были привезти после операции. Сто раз открывалась там дверь, приходили и уходили какие-то люди, но его так и не привезли. Вместо этого опять появился посольский врач: