На свидание в харчевню Солнца он явился вовремя, как обещал. Но у него не было никаких новостей для дона Микеле, потому что слуга, которого он считал таким непревзойденным ловкачом, обещал много, сделал мало и не разузнал ровным счетом ничего.
   Вечером, за ужином, жена и служанка подесты сразу заметили, что тот что-то замыслил, и так пристали к нему с расспросами, что кусочка не дали проглотить. Остается только удивляться, как он тут же не выболтал им всего, — ведь сохранить тайну, да еще такую, которая могла его прославить, было ему труднее, чем удержаться от кашля, когда першит в горле. Кое-какие намеки все же у него прорывались:
   — Да, дела! Знали бы вы… Если только это выгорит…
   Потом он испугался, как бы не натворить беды, встал из-за стола и, схватив свечу, отправился спать.
   Ночь показалась ему столетием. Наконец рассвело; он наспех оделся и прибежал на площадь, к лавке цирюльника, где дон Микеле обещал с ним встретиться. Он уселся на скамейку, у входа в лавку; по утрам там всегда сходились нотариус, врач, аптекарь и еще два-три барлеттских умника. Закинув ногу на ногу, он слегка покачивал ею, а левой рукой придерживал локоть правой и барабанил пальцами по подбородку, поглядывая по сторонам, не видно ли его дружка, и возводя очи к небу, а тот все не шел и не шел.
   Аптекарь, нотариус и все остальные уже не раз приветствовали его:
   — Доброе утро, синьор подеста!
   Но видя, что стараются впустую и он едва отвечает на их поклоны, они почтительно отошли в сторонку и стали шушукаться:
   — Тут, черт возьми, пахнет большими новостями! Дон Литтерио не вмешивался и молчал. У него всегда были наготове два выражения лица: одно — раболепно умильное — для высших; другое — хмурое, колючее — для низших; а это, как известно, великий дар, ниспосланный небом всем тупицам.
   Так прошло около получаса; вдруг за спиной его раздался чей-то голос:
   — Ваша милость! Синьор подеста, не сочтите за вольность… позвольте услужить… вот, собрал на росе… Обернувшись, подеста увидел, что садовник монастыря святой Урсулы Дженнаро Рафамилло предлагает ему обычную дань — вишни, которые он каждое утро выносил сюда на продажу; садовнику было по опыту известно, что, откупившись таким образом, он потом сможет вволю торговать без столкновений с рыночными властями.
   — Мне сейчас не до твоих вишен, — возразил дон Литтерио; однако, бросив взгляд на корзину садовника, он надул щеки, а затем, понемногу выпуская изо рта воздух, взял с видом благородного презрения три-четыре виноградных листа, разложил их на скамейке вместо тарелки и, захватив полную пригоршню вишен, принялся за еду.
   — Ну что, хороши? Скажите правду! Вчера вечером я отнес таких же одной синьоре, и она сказала, что в жизни не видала лучших.
   — Это что же за синьора?
   — Мадонна Джиневра; та самая, что живет при монастыре; говорят, что она очень знатная дама из Неаполя и не то муж ее, не то брат состоит на службе у синьора Просперо и чуть ли не каждый день ее навещает.
   Садовник был не прочь еще поговорить — молчаливостью он никогда не отличался; но тут как раз, незамеченный подестой, подошел дон Микеле и сказал, хлопнув своего друга по плечу:
   — Пожалуй, синьор подеста, этот парень наведет нас на след; сейчас я им займусь.
   И тотчас же, не сходя с места, он принялся расспрашивать Дженнаро и вскоре понял из его ответов, что эта Джиневра — та, которую он ищет.
   Нить была найдена, остальное было уже легче легкого.
   Он понимал, что с помощью подесты ему будет куда легче пробраться в монастырь, осмотреть все на месте и все подготовить для похищения Джиневры. Необходимо было теперь полностью завоевать доверие подесты, чтобы у того не оставалось ни малейшего сомнения в честности его намерений. Он отвел подесту в сторону и сказал ему:
   — Нам с вами надо кое-что обсудить. Ждите меня в харчевне Солнца; я же пока посмотрю, не сможет ли этот малый указать мне юношу, который так часто навещает Джиневру.
   Дон Литтерио направился к харчевне, а дон Микеле привел садовника к месту развода караула, где было полно всякого военного люда, и спросил его:
   — Нет ли его тут?
   Дженнаро огляделся, увидел Фьерамоску и ответил:
   — Да вот он!
   Спросив одного из солдат, как зовут этого человека, дон Микеле окончательно убедился, что нашел ту, кого искал.
   Пятью минутами позже он уже был с подестой в харчевне, совершенно безлюдной в такую раннюю пору, и они уселись друг против друга по обе стороны стола, на котором стояли два кубка и кувшин греческого вина.
   Дон Микеле начал с очень скромным видом:
   — Ну, дело ясно. Но прежде чем приступить к нему, разрешите сказать вам два слова. Дон Литтерио, я немало пошатался по свету и могу похвалиться, что с первого взгляда распознаю человека порядочного. Из наших немногих бесед я сразу заключил, что еще не встречал ума, подобного вашему.
   Подеста всем своим видом показал, что не может принять такой похвалы.
   — Нет, нет, оставьте… я ведь говорю что думаю. Вы меня еще не знаете. Если б я думал обратное, я бы сказал напрямик: «Вы уж меня извините, синьор подеста, но вы — олух». Следовательно, будь я мошенником, я бы поискал другого. Но скажу без ложной скромности — я человек честнейший, а потому не боюсь иметь дело с таким проницательным умом. Теперь я вам откроюсь во всем, и вам не придется верить мне на слово: я вам докажу, что вы имеете дело с благородным человеком.
   Тут он пошел плести одну басню за другой: будто он великий грешник, ходивший на покаяние ко гробу Господню; будто некий отшельник в Ливане отпустил ему наконец грехи, но наложил на него епитимью: семь лет он должен скитаться по свету и где только можно творить добро, пусть даже с опасностью для собственной жизни, пребывая в бедности и унижении; и будто таким образом он и служит людям, отдавая им все свои силы я знания, накопленные за долгие годы странствий по Персии, Сирии и Египту.
   — Теперь, — продолжал он, — вам должно быть понятно, почему я так настойчиво стараюсь исцелить вашего друга от любви и спасти его душу от грозящего ей вечного проклятия. Его возлюбленная, несомненно, та самая мадонна Джиневра из монастыря святой Урсулы. Ваше дело — свести меня с ней. Но вы, может быть, все-таки боитесь, что я обманщик, и не можете решиться привести неизвестного вам человека в эту святую обитель; что ж, вы тысячу раз правы.
   Дон Литтерио так и вскинулся.
   — Нет, повторяю, вы тысячу раз правы; ни у кого на лбу не написано, что он честен. А подлецам нет числа! Но скоро я вам, с Божьей помощью, покажу, что могу одним только взглядом извлечь сокровища из недр земли, остановить полет пули и проделать немало других труднейших дел, причем вам достанется львиная доля а с меня хватит лишь немногого на поддержание моей бренной жизни; и вот тогда-то вы подумаете: «Этот человек может стать богачом и жить в роскоши; он же довольствуется малым и живет в бедности; стало быть, все, что он говорил, — истинная правда и он не заслужил подозрений в мошенничестве». Еще два слова — и я кончаю: многим встреча со мной пошла на пользу; вам я тоже мог бы пригодиться. Подумайте обо всем и решайтесь поскорее. Обет, который я выполняю, бродя по свету, не позволяет мне оставаться более недели на одном месте.
   Подеста выслушал эту речь, разинув рот и затаив дыхание, и устыдился своих дурных мыслей. Однако, желая проявить осмотрительность, он отвечал, что охотно окажет помощь, если увидит хоть одно из этих чудес.
   Они расстались, договорившись о том, что дон Микеле как можно скорее разузнает, не зарыт ли где в окрестностях клад, и сообщит об этом подесте.
   Подготовив таким образом подесту и видя, что обман удался на славу, дон Микеле принялся расставлять силки. Он разыскал Боскерино и сказал ему, что герцогу нужны его услуги. Боскерино, которого при одном упоминании имени герцога бросало в дрожь, ответил, даже не спросив, что от него требуется:
   — Я готов. Дон Микеле, еще ничего не открывая ему, сказал только одно:
   — Жди меня у ворот, которые выходят на берег и ведут к мосту святой Урсулы (перемирие, принятое французским полководцем, давало теперь возможность осажденным выходить за городские стены).
   Боскерино пришел в назначенное место без опоздания; дон Микеле тоже не замедлил явиться с каким-то свертком под мышкой.
   Если бы мы последовали за ними, мы бы увидели, что они прошли берегом почти на милю дальше моста, соединяющего остров с материком, затем повернули налево, с трудом пробираясь сквозь густой кустарник, которым поросла пустынная долина, и вошли в старую кладбищенскую церквушку, заброшенную уже много лет назад. Но, чтобы нам дважды не отправляться в один и тот же поход, отложим его до наступления темноты; надеемся, что читатель будет нам за это признателен.
   Скажем только, что около шести часов вечера дон Микеле явился на площадь, подошел к подесте, сидевшему в лавке цирюльника, и шепнул ему:
   — Место найдено. Сегодня в одиннадцать часов я буду у ваших дверей. Смотрите будьте готовы.
   И в самом деле, ровно в одиннадцать дон Микеле уже стоял перед домом подесты. Тот вышел, осторожно, стараясь не шуметь, закрыл за собой дверь, и тихо, не разговаривая, они пошли по темным улицам и переулкам (уличных фонарей тогда еще не было) и вскоре очутились за городом.
   Шли они долго; слышали, как на башне замка пробило полночь; звук едва донесся до них — ветер относил его; к этому времени они уже миновали монастырь святой Урсулы к берегом направлялись к полуразрушенной церкви. Путь их лежал пустынной, унылой долиной, заросшей низким кустарником, который, по мере того как они продвигались, становился все более непроходимым. Тропинка скоро затерялась в рыхлом песке, в который они проваливались чуть не по колено: то тут, то там им встречались русла высохших потоков, заваленные крупной галькой и валунами, обкатанными водой; но хотя наши путники совместными усилиями преодолевали все эти препятствия, настроены они были далеко не одинаково.
   Дон Микеле, которому по ночам доводилось ходить чаще, нежели днем, уверенно шёл вперед. А спутник его, который за всю жизнь и двух раз не побывал за городскими воротами после вечерней молитвы, плелся позади него, пыхтя и отдуваясь, озирался по сторонам и в душе проклинал тот час, когда ушел из дому, — и поистине поход этот оказался для него роковым. Воображению его то и дело представлялись всевозможные ужасы, а самым страшным, быть может, было то, что он вдруг оказался ночью вдали от человеческого жилья, наедине с человеком, о котором он в конечном счете ничего не знал. Иногда он для бодрости принимался вполголоса мурлыкать начало какой-то песенки (после первых же слов у него перехватывало дыхание), иногда ему слышался какой-то шорох в кустах, и при тусклом свете луны, подернутой облаками ему мерещился впереди то притаившийся человек, который вблизи оказывался пнем, то причудливое видение, выходец из могилы, и тогда он скороговоркой читал «Requiem» или «De profundis»; вот в таком-то различном расположения духа они добрались до лесной прогалины, посреди которой возвышалась церковь.
   На дверях ее были изображены во весь рост скелеты с митрами, тиарами и коронами на головах; они держали в руках развернутые свитки с латинскими изречениями вреде «Beati mortui qui in Domino moriuntur», «Miserremmimei» и т. д. Их почти невозможно было прочесть при лунном свете, но зато фигуры мертвецов выступали совершенно отчетливо и производили жуткое впечатление.
   Дон Микеле открыл фонарь и уже переступил было порог церкви, но подеста остановился в нескольких шагах от него и, угадав намерение своего спутника, жалобно простонал: «Здесь?» с таким ужасом, что на тонких бледных губах дона Микеле промелькнула улыбка:
   — Не падайте духом, синьор подеста; в таком месте, как это, ничего не добьешься, если струсишь, а иной раз еще попадешь в беду. Но вы пришли сюда с человеком, который делает все во имя Божие. Начнем же с молитвы, дабы вы убедились, что только этим именем я и заклинаю души усопших.
   Он стал на колени и начал быстро бормотать подряд «Miserere» я «Dies irea», а дон Литтерио вторил ему как умел и в то же время давал про себя обет ставить свечу святой Фоске каждую субботу и поститься накануне дня поминовения, если только выйдет отсюда живым. Окончив молитву, они двинулись вперед. Полусгнившая дверь сразу подалась, едва не сорвавшись с заржавленных петель, когда дон Микеле толкнул ее ногой. Они вошли, раздирая чулки о колючий кустарник, буйно разросшийся у порога. Пол церкви был усеян человеческими костями. Стоявший в углу изъеденный червями гроб, готовый вот-вот рассыпаться в прах, да лопаты, которыми Бог знает когда копали могилы, — вот и все, что там было. Свет фонаря всполошил сотни нетопырей; с жалобным пронзительным визгом бились они крыльями о стены, ища убежища под сводом готической колокольни, вздымавшимся над главным алтарем.
   Глухое место и поздний час невольно нагоняли страх или уж во всяком случае могли хоть кого настроить на самый мрачный лад; и бедный дон Литтерио, который совершенно спокойно думал об этой минуте, пока солнце стояло высоко в небе, понял теперь, когда она наступила, как велика разница между словами и делом. Он не мог отвести глаз от костей, валявшихся у него под ногами, от покрытых зеленоватой плесенью стен, на которых местами еще сохранилась старинная роспись; и застыв посреди церкви, судорожно сжимая пальцы, он ждал, когда окончится вся эта чертовщина.
   Дон Микеле положил на пол принесенный им сверток, вынул оттуда книгу заклинаний, облачился в черную епитрахиль, испещренную кабалистическими письменами, и с таинственным бормотанием стал прутом чертить на полу круг. После этого он изобразил в этом круге вход и, приказав подесте войти в него с левой ноги, сунул ему в руку амулет, а потом пошел сыпать латинскими, греческими и древне-еврейскими словами, обращаясь по имени к доброй сотне чертей и заклиная их предвечным Творцом; он то повышал, то понижал голос, иногда совсем замолкал, и только эхо все еще гудело под сводом; порой летучая мышь, проносясь мимо, взмахивала крыльями у самого лица подесты, который сжался в комок и весь трясся, словно промерз до костей; он с ужасом ждал, что вот-вот встанут из могил те самые скелеты, изображения которых он видел на стенах церкви, и усердно молился, взывая к милосердию Божьему в надежде, что заклятия его ужасного спутника не встретят отклика.
   Так, стоя на коленях, искал он прибежища у Господа и внезапно почувствовал, как его хлопнули по плечу; он поднял глаза и увидел, что в углу церкви, под сводом колокольни, полыхает синеватый свет и человеческая фигура в длинном саване, в какой обычно одевают покойников, медленно-медленно встает из раскрытой гробницы.
   Призрак застыл на месте. Нет нужды описывать, в каком виде застыл подеста. Дон Микеле наклонился и прошептал ему на ухо:
   — Ну, не робейте; теперь самая пора показать твердость духа; живо, живо, спрашивайте все что хотите.
   Но все было тщетно: подеста не мог ни пошевелиться, ни ответить, ни даже перевести дыхание.
   Тогда дон Микеле обратился к привидению на непонятном языке, а оно в ответ медленно подняло руку и указало на одну из гробниц, с которой был сдвинут камень.
   — Поняли? Оно хочет сказать, что, раскопав эту гробницу, мы там найдем вдоволь флоринов.
   Но подеста, казалось, ничего уже не слышал. Видя, что нет никакой надежды расшевелить его, дон Микеле подошел к гробнице и без труда спустился в нее. Немного погодя он появился, неся бронзовый сосуд, перепачканный землей; подойдя к подесте, который по-прежнему не мог пошевельнуть пальцем, дон Микеле высыпал перед ним изрядное количество золотых монет (во всяком случае, они казались золотыми); во даже вид золота не смог вдохнуть жизнь в того, кто перенес столько мучений ради обладания им.
   Едва последняя монета упала на кучу остальных, как дверь с грохотом распахнулась, и пятнадцать-двадцать молодцов с самыми разбойничьими рожами, вооруженных копьями и алебардами, ворвались в церковь и вмиг справились с нашими искателями кладов, приставив им оружие к груди и к горлу.
   Дон Микеле схватился было за рукоять меча, но почувствовал, как четыре или пять копий мигом продырявили его плащ, а одно даже укололо его; тут он понял, что пошевельнуться — значит распроститься с жизнью.
   Подеста уже раньше натерпелся такого страху, что это новое происшествие не произвело на него, по-видимому, никакого впечатления. Он по-прежнему стоял на коленях, закатив глаза, втянув голову в плечи, молитвенно сложив руки и сжимая бессознательным движением сухие, костлявые пальцы так, что ногти впивались в кожу; сдавленным голосом он повторял:
   — Не убивайте меня, я каюсь в смертных грехах.[20]
   В суматохе фонарь опрокинулся и осветил снизу разбойников, которые на мгновение задержались возле своих пленников, чтобы окончательно убедиться, что те не могут, да и не собираются защищаться. Шайка, видимо, состояла из отчаянных головорезов, которых в те времена называли мародерами, а теперь попросту зовут бандитами (хотя бандитами они были и тогда); название это давали преимущественно беглым солдатам, объединившимся вокруг какого-нибудь атамана; шайки грабили деревни и творили всевозможные бесчинства. На некоторых из этих молодцов были надеты железные нагрудники, на других — кирасы; у кого был меч, у кого кинжал, у кого нож; на многих были остроконечные шапочки, украшенные развевающимися перьями и лентами, и почти у каждого на груди или на лбу висел образок с изображением мадонны. Большинство из них было обуто в сандалии из козьей кожи, в которых было всего удобнее лазать и карабкаться по горам.
   О лицах нечего и говорить. Длинные лохматые бороды, огромные усищи и всклокоченные волосы при свете фонаря придавали им сходство с чертями, сорвавшимися с цепи.
   Один из них, бросив на пол алебарду, которую он держал у самого горла подесты, сорвал с подесты и его спутника кинжалы, висевшие у них на поясе, и встряхнул их одежду, что бы проверить, не спрятано ли там другого оружия.
   А привидение, воспользовавшись кутерьмой, сбросило с себя саван и превратилось в обыкновенного смертного; увидев, что времени терять нельзя, оно забралось на колокольню и уселось там на перекладине, ухватившись за выступ стены; оно только и дожидалось удобного случая, чтобы дать тягу и в то же время, сидя в темноте, могло наблюдать за всем, что происходило в церкви, оставаясь незамеченным.
   Между тем атаман разбойников, малый лет семнадцати, весьма устрашающего вида, коренастый, со шрамом во весь лоб, отчего брови его были приподняты чуть не на палец, внезапно замычал, как глухонемой, и дал подесте пинка, чтобы тот поднялся. Лучшего лекарства от столбняка нельзя было и придумать — подеста вскочил, не дожидаясь повторной дозы. Его вместе с доном Микеле оттащили в угол, связали и оставили под охраной нескольких разбойников, в то время как остальные сгребли золото и принялись пересчитывать его при свете фонаря; Покончив с этим делом, они всыпали деньги в кожаный кошель, висевший на поясе у атамана, и вышли, окружив своих пленников со всех сторон и приказав им, со свойственной разбойникам учтивостью, идти поживее, если они не хотят отведать кинжала.
   Пройдя около полумили вверх по крутому склону, без малейших следов тропинки, они остановились и завязали пленникам глаза.
   Со страху к подесте вернулся голос, и он стал просить пощады, плача как ребенок; разбойников это забавляло, и они дали ему накричаться вволю. А дон Микеле, которого эта остановка навела на самые печальные предположения, процедил сквозь зубы:
   — Ну, теперь пропали!
   Он попытался вступить с разбойниками в переговоры, надеясь еще как-нибудь вывернуться; но не успел он и слово вымолвить, как ему заткнули рот кулаком, да так, что загнали два зуба в глотку. Лишенный возможности говорить и смотреть, он навострил уши и услышал, как разбойники переговаривались о дележе денег и пленников; толковали они и о выкупе и обсуждали, который из двух стоит дороже. Среди голосов, говоривших на различных наречиях, но все же по-итальянски, выделялся один, произносивший слова на чужеземный лад, скорее всего как немец. Но только дон Микеле успел заметить эту интересную особенность, как его схватили, взвалили на плечи и потащили прочь.
   Шли они больше часу, время от времени останавливаясь. На привалах разбойники, чтобы передохнуть, не слишком нежно сваливали свою ношу на землю. Дону Микеле, как он ни был храбр, становилось не по себе при мысли, что эти мошенники могут прирезать его как собаку; веревки впивались ему в тело, острые углы панциря, надетого на тащившем его парне, тоже не доставляли ему особого удовольствия, и вся эта игра начинала здорово его раздражать.
   Наконец они опять остановились. Заскрипела, отворяясь, какая-то тяжелая дверь. Они вошли, и за их спиной снова раздался тот же скрип.
   Дона Микеле развязали, подтолкнули вперед и сняли с его глаз повязку; он увидел, что находится в комнате, едва освещенной лучами луны, пробивающимися сквозь щели в ставнях. В одной из стен была маленькая, низкая дверь с бесчисленными железными засовами; она отворилась, и дон Микеле услыхал, как чей-то голос сказал ему:
   — Входи.
   Он наклонился и только стал нащупывать ногой, нет ли ступеньки, как сильный толчок тупым концом копья помог ему спуститься по лестнице значительно быстрее, чем ему хотелось бы, да так, что и не сосчитать было ступенек. Заскрипел засов, и дон Микеле понял, что надо оставить надежду выйти отсюда через эту дверь.
   Теперь он находился в полной темноте. Прежде всего он ощупал рот, сильно болевший от удара; отняв руки от лица, он почувствовал, что они мокрые, понял, что это кровь, а также обнаружил, что с этого дня ему будут служить только тридцать зубов вместо тридцати двух.
   — Если б дьявол придушил тебя вместе с твоим отцом, как ему надлежало, у меня бы хоть зубы остались целы, — сказал он, мысленно обращаясь к тому, кто послал его на это дело.
   Все же он старался не падать духом. Вытянув вперед руки, он попытался понять, где он находится, и заметил, что сверху из какого-то отверстия струится слабый свет; ему показалось, что он слышит, как бьются о стену морские волны. Ногой он нащупал в углу кучу мягкой соломы и растянулся на ней в ожидании дальнейших событий.

ГЛАВА Х

   Читатель, без сомнения, угадал, что призрак был не кто иной, как командир отряда Боскерино.
   Ему остается только узнать, откуда взялась банда мародеров, расстроившая затею дона Микеле.
   Дело обстояло следующим образом. У дона Литтерио была молодая и красивая служанка, внушавшая людям сомнения в его супружеской верности. Эта девушка, не будучи глухой к вздохам своего пятидесятилетнего хозяина, не была бесчувственна и к молодому конюху, служившему в доме. По этой-то цепочке любовных отношений тайна подесты, собиравшегося ночью отправиться за кладом, дошла и до конюха.
   У того были друзья в банде Пьетраччо (так звали атамана бандитов), и он договорился с ними о том, чтобы сокровище, если оно будет найдено, хотя бы частью своей наполнило его собственный кошелек, вместо того, чтобы полностью отправиться в кошелек хозяина. Теперь, прежде чем мы вернемся к дону Микеле, необходимо, чтобы читатель представил себе место, где произошли события, о которых мы будем говорить. Перед мостом, ведущим к островку святой Урсулы, возвышалась массивная квадратная башня, подобная той, которую видишь на Ламенатском мосту, когда едешь из Рима в Сабину. Вход в нее преграждали тяжелые ворота, решетка, опускавшаяся в случае надобности, и подъемный мост. Винтовая лестница вела в два верхних этажа, где жили солдаты и комендант, а на самом верху была площадка, окруженная зубцами стены, из-за которых выглядывали дула двух фальконетов.
   Настоятельница монастыря, облеченная синьориальными правами, содержала отряд стражи из восьмидесяти пехотинцев, вооруженных пиками и аркебузами. Предводителем их был некто Мартин Шварценбах, немец, наемный солдат, который находил куда более удобным почесывать брюхо, сидя в башне, где хорошо платили и еще лучше кормили, нежели рисковать жизнью на полях сражений, где, он знал по опыту, такие приятные занятия, как грабеж и насилие, могли быть в любую минуту прерваны пулей или алебардой. У него было три жизненных правила: держаться подальше от потасовок, брать, что плохо лежит, и пить столько апулийского вина, сколько мог вместить его желудок, не уступавший хорошей бочке. Все это можно было прочесть по его физиономии: по глазам, столь же жадным, сколь и трусливым, по пунцовому румянцу, который, не затрагивая прочих частей лица, сосредоточился на щеках и на носу. У него была редкая козлиная бородка, лиловые губы и сложение, которое могло бы легко приспособиться ко всем тяготам военной службы, если бы кутежи не сделали его тело в сорок лет таким дряблым и вялым, каким оно могло бы стать в семьдесят.