После каждого "почему?" помолчит, точно вслушиваясь в эхо той ночи, и, не получив ответа, продолжает спрашивать:
   - Неужто я был лучше других? Или это была, как говорят, случайность? Или я был умнее всех и укрылся быстрее, чем они? Или Господь имел насчет меня иные планы? А какие? И почему именно насчет меня?
   Спрашивает и спрашивает, а ночь молчит, и звезды молчат, и я молчу. В конце концов умолкает и он. Посидит так еще немного, потом снова тяжело поднимется и отправится в путь. Чуть поодаль остановится, приложит рог к губам, протрубит и, двинувшись дальше, тягуче запоет:
   Двенадцатый пробил час,
   Господи, помилуй нас.
   Я прислушиваюсь к нему, слышу, как он удаляется, и мне кажется, что в его сиплом голосе звучит упрек. Почему, думаю, он спрашивает, почему столько вопросов? Почему никто не знает ответов? Почему их нет на тысячи "почему"? В моей деревне вопросов ничуть не меньше, чем на всех континентах. Говорю вам: натянутый лук радуги, отразившийся в капле дождя на моем окне, содержит все краски радуги над водами необозримого моря. Нo нигде больше на красках радуги не сыграет Педро вдохновенную гамму своих петушиных песен.
   XXI
   Так они приходят, один за другим, посоветоваться, излить душу, исповедаться. Никто на свете еще не сочинил пьесу, для которой не нашлось бы в моей деревне всех драматических персонажей. Здесь полно Гамлетов и Шейлоков, и разных Янко, свалившихся с луны. Пьесы любых жанров - трагедии, комедии, фарсы - ежедневно разыгрываются на скамье перед моим порогом.
   Сегодня верзила Замора начал как всегда:
   - Какие там леса, доктор, какие бескрайние леса! Мы валили дерево за деревом, а их не убывало. А какие это были деревья! Высотой - что твоя гора, а в обхват - трем мужчинам не обнять. Эх, скучаю я, скучаю по тем лесам за морем!
   Потом, как всегда, помолчав, он насыпал из кармана табаку, скрутил папироску, зажег и после первой затяжки продолжал:
   - A долларов сколько бы я мог там скопить! Весь лес был бы теперь мoй. И по долларам я тоже скучаю. Но главное - по бесконечным толпам деревьев. Всю жизнь мoжно валить такой лес, целые города выстроить из этих деревьев. Вот была красота, доктор, вот красота! Да только меня тянуло сюда, домой. Нe знаю почему, все тянуло, после каждого сваленного дерева я говорил себе: еще вон те два, те шесть, тот ряд еще повалю и вернусь. Должен был вернуться. Не знаю почему, но должен. Ни о чем другом не мог там думать, все о нашей треклятой деревне. A с того дня, как воротился, снятся мне те леса за морем. Тянуло меня туда, тянуло сюда, а теперь снова тянет туда. Точно маятник на часах. - И кончает всегда одинаково: - Что мне делать, доктор?
   Я пожимаю плечами. Существуют вещи, от которых у меня нет лекарств. Педро, стоя на спинке скамьи, нашептывает мне:
   - Скажи ему, что солнце на свете одно и всюду оно одинаково прекрасно.
   Я перевожу это Заморе на человеческий язык и добавляю от себя, что-де и тут, на склоне за нашей деревней, прекрасный лес. Но Замора, поднявшись на ноги, немного постоит передо мнoй, вытянувшись вo всю свою раскидистую длину, и махнет длинной рукой в направлении усеянного звездами высокого неба.
   - Эх, что вы знаете, - скажет и, втянув голову в плечи, раскачиваясь ну впрямь как маятник на часах, - большими шагами отправится досматривать сны о лесах за далеким морем.
   ХХII
   Или плотник Марко. Сидит возле меня, усы обвисли по сторонам вечно полуоткрытого рта, и, своротив голову назад, глядит на луну.
   Это все, что ему нужно. Глядеть на луну, идти к ней, за ней. Как любовник за любовницей, как паломник к цели своего пути, как лодка к пристани. И все, чего он хочет, - это знать: отчего его так притягивает к бледному лику на куполе небес, когда луна во время полнолуния cбрасывает последнюю вуаль тьмы.
   В сотый раз со все большей неуверенностью что-то объясняю ему о малокровии, советую выпивать стакан вина перед сном, перечисляю овощи, в которых много целительного железа, приношу какие-нибудь порошки из своей торбы. Но Марко продолжает неподвижно сидеть, oткинув голову назад, и молча глядит на луну, свет которой, как бабочка, садится на бескровные губы его полуоткрытого рта.
   Пока Педро не разрежет тишину ножом своего кукареку. Перелетит через мое плечо со спинки скамьи на сиденье, вернется на прежнее место и злобно закричит:
   - Луна, луна! Пускай смотрит на солнце! Когда оно опаляет икры женщин на полях. Только это ему и поможет.
   Хотя Педро давно должен быть на насесте, он продолжает громко возмущаться, точно сейчас утро.
   ХХIII
   Палада, что живет у верхнего конца деревни, имеет все, что только можно пожелать. Хорошую жену, красивых, здоровых детей и усадьбу - из лучших в деревне. Только одно гложет его, как червь яблоко, которое могло быть самым сладким на свете. Скупердяй пуще своей сестры мельничихи Тарабовой, он судится за каждую межу, за каждый клочок земли, за каждый кусок дерна со всеми, чье поле граничит с его участком. Это уже стоило ему немалых средств, не один гектар он мог бы уже прикупить на то, что потратил на суды; дважды он затевал с соседом поножовщину, один раз чуть не истек кровью, но все не успокаивается, продолжает судиться за каждый камень. Любая борозда на краю поля мучает его и лишает сна. Тогда он выбегает в ночь со сжатыми кулаками и вздувшимися на лбу венами, пытаясь охладить гнев ночным ветерком.
   Пopoй на минуту присядет возле меня.
   - Опять он припахал кусок межи, и на самом лучшем поле, внизу у ручья. Я его убью, увидите! Подожгу этому мерзавцу амбар!
   Позволяю ему выпустить пары, потом уговариваю:
   - Палада, - говорю, - к чему столько гнева из-за кучки камней?
   - Из-за кучки камней! - возмущается он. - Мои отец и дед десятки раз переворачивали каждый камень, чтобы проверить, есть ли под ним пахотная земля. И она была. Черный перегной. Он принадлежит мне.
   - Ну, хорошо, пусть будет так. Возможно, и Филиппов дед переворачивал какой-то камень. Но главное - разве тебе мало того, что есть? Только подумай, вo что тебе уже обошлись эти суды... Стоит ли того тот камень?
   Так я подобным образом пытаюсь его урезонить. Но он не перестает бить кулаком по скамье и еще пуще бранится:
   - Даже если придется продать последнюю корову. Даже если придется красть... уж я-то знаю, в котором тюфяке прячет денежки моя сестра мельничиха, даже если меня посадят, все равно он ничего не получит. Эта межа моя, и я ее никому не отдам!
   - Знаешь, чем это кончится? - говорю ему. - Снова подеретесь, снова будет поножовщина. Ведь ты весь в шрамах, а может кончиться и того хуже.
   - Не отдам, не отдам, - стоит он нa своем. - Даже если он меня убьет, мой сын, когда подрастет, снова припашет эту межу к нашим полям. Да не убьет, увидите, прежде я убью его. - Он встает и колдыбает от меня, будто пьяный.
   - Шел бы ты лучше к жене под перину, - кричит ему вдогонку Педро. Потом садится ко мне на плечо и добавляет ужe только для меня: - Будет пожар. Подожжет он амбар соседа. Увидишь, будет пожар. - В эту минуту и Педро говорит, будто пьяный.
   XXIV
   Сегодня умерла Тереза. Я ожидал этого не одну неделю. Знал, что мои лекарства уже не помогают, заросли туманов, которые в течение многих лет обволакивали ее мысли, в последнее время густели, пока не подобрались к сердцу, не затушили последние искорки пульса, не заставили их погаснуть.
   Когда Марта, ее красивая внучка, вела меня к ней в последний раз - и я подозревал, что это мой последний визит, - я смотрел на танцующие ноги девушки, всегда успевающие на шаг опередить меня, на округлость ее молодого, созревающего тела, очертания которого колыхались под легкой тряпицей синего платья, на ее пшеничные волосы, развевающиеся над округлившимися плечами, и тысячи слов готовы были сорваться с моих губ.
   Тереза умирает, хотел я сказать. Она была красива. Пожалуй, даже красивей тебя. Сколько мужчин не могли оторвать глаз от ее бедер, скольким она снилась по ночам. И я так же умру, и ты. И почки твоих грудей расцветут и увянут, и рассыплются в прах. Меня так и подмывало хоть раз погладить золото ее волос, прежде чем старость превратит их в серебряную каску, подобную той, что еще вчера украшала Терезину голову и вскоре рассыплется в серый пепел. Только раз, - хотел я сказать, - пока мои пальцы еще не утратили осязания, пока тьма не спугнула последний луч света в моих глазах. Это и тысяча иных вещей готовы были сорваться с моих губ, но сколько стеллажей книг заполнили бы эти слова, которые мы оставили на пороге наших замыслов.
   Мы торопливо шли к ложу умирающей старухи, я с никому не нужной торбой через плечо, Марта, как всегда, на шаг впереди, но когда я склонился над Терезиной высохшей грудью, сердце под этой грудью уже отсчитало свое время, умолк последний шелест, туманы сгустились в черную тьму. Веки, по которым я провел ладонью, были уже остывшим пожарищем.
   Я возвращался один. Только теперь я вспомнил, что на этот раз Педро меня не провожал. Может, гонялся за курицей на какой-нибудь из ближайших мусорных куч, но скорее всего почувствовал, что я иду, чтобы засвидетельствовать один из множества последних путей, а от таких визитов он всегда уклонялся. Только палка из дерева сладкой вишни осталась со мной, и я опираюсь на нее тяжело, мне даже кажется, будто она прогибается под бременем моих печалей.
   Каждый раз я возвращаюсь как полководец после проигранной битвы. И мне еще хуже, чем такому полководцу, ибо тому остается мечта о мести, о следующем этапе борьбы, о новых битвах, в которых он сможет обратить проигранное сражение в победу. Мне же остается лишь уверенность, что даже если я выиграю следующую битву, войну я в любом случае проиграю.
   Сколько раз я так возвращался, сколько раз спрашивал себя: почему? Зачем снова браться за оружие, если знаешь, что на любом поле боя в конце концов ты проиграешь? И сколько раз я на следующий же день снова вступал в бой.
   Педро меня не приветствует, когда я возвращаюсь от умерших. Не стоит на заборе перед домом и не дожидается меня. Прекрасно знает, что в такие минуты лучше не попадаться мне на глаза. Наверное, следит из какого-нибудь укрытия, но не приближается. Знает, что сегодня со мной не поговоришь, что лучше оставить меня одного.
   Только утром, когда я покидаю дом с торбой и с палкой в руке, он объявится, словно только что слетев с неба, и усядется на мое плечо. Некоторое время будет разглядывать окрестности, как моряк с высокой мачты, а потом начнет петь в такт моим шагам.
   XXV
   После каждого возвращения с кладбища мои глаза словно бы молодеют. Я вижу вещи, мимо которых прежде проходил как слепой и которых никoгда не замечал. Все, с чем мы прощаемся, прекрасней, чем когда-либо прежде, и, возвращаясь с похорон, я лучше, чем когда-либо, понимаю, что мы живем, не замечая ни дней, ни часов. Возможно, я в последний раз вижу луг на склоне горы, цветущий куст, дикий виноград на стене моего дома.
   В такие минуты я хотел бы склониться над каждым стебельком травы, взять в руки каждый камень, приласкать его округлость, сглаженную веками, высечь огонь из каждого кремешка, дохнуть в пушистую головку каждого одуванчика, проследить полет каждого его семени, понюхать розу, когда она только начинает раскрываться, опустить руку в холодную воду лесного ручья, наполнить легкие запахом полей после дождя, слушать соловьев майской ночью, наслаждаться сладостью земляники на языке, тысячи, тысячи мгновений я хотел бы продлить, сохранить в потайных ящичках памяти, нанизатъ, как бусы, на нитку прекрасных драгоценных ожерелий, с которыми буду похоронен, вместо диадем богатейшего магараджи.
   - Сколько красок я сегодня различаю в твоем хвосте, - говорю я в такие минуты Педро. - Как он красив! Насколько красивее становятся вещи, когда знаешь, что, возможно, видишь их в последний раз.
   - В последний раз? - удивляется Педро. - Я всегда все вижу будто впервые. Впервые - все еще прекрасней. Попробуй сам, увидишь.
   ХХVI
   Приходят ко мне и другие. Поболтать, пожаловаться на жизнь, облегчить душу, выговориться и исповедаться.
   - Что кого ждет, то его не минует, - говорит старая гадалка Енуфа. Мы ведем беседу о лесных травах, которые она сушит, варит и дает пить тем, кому я уже не могу помочь. Иной раз я ругаю ее, но кое-что из ее травок и сам даю больным и кое-чему от нее научился. Однако читать по своей руке не позволяю и все предложения разложить для меня карты с благодарностью отклоняю.
   - Боишься услышать правду, - говорит она. Из всей деревни только Енуфа обращается ко мне на "ты". Да еще, пожалуй, Педро. - Нo что тебя ждет, то тебя не минует.
   Обзываю ее глупой бабой, смеюсь над ее суеверием, но все это на нее не действует.
   - Сними карту - и увидишь, - пережевывает она беззубым ртом. - Судьба властвует над нами, и всe записано на картах.
   - Значит, ничего нельзя изменить? Зачем тогда раскладывать карты? Если мeня ждет что-то хорошее, я с удовольствием подожду. А если плохое, чем позже я об этом узнаю, тем лучше.
   - Только не богохульствуй, - грозит она мне костлявым пальцем.
   - А ты можешь перетасовать карты так, чтобы вышло только хорошее? продолжаю спрашивать, точно не слышал ее ответа.
   - И это могу, чтоб ты знал, - похваляется Енуфа. - А в ночь на святого Яна дурные судьбы могут превратиться в хорошие.
   Этим она вновь доводит меня до белого каления.
   - Иди ты подальше со своим святым Яном, со своей полночью... - ругаю ее. - Ты ведьма! Радуйся, что не родилась на пару столетий раньше. Тебя бы сожгли на костре. А теперь ты всего лишь смешна.
   Но и это не выводит ее из равновесия. Она беззубо смеется надо мной и хотя знает, что в конце концов я ее прогоню, всякий раз заводит одну и ту же песенку:
   - Ты только сними карту - увидишь. Сними, не бойся правды. Что тебя ждет, тoго не миновать.
   Вижу, как ее радует мой гнев, и вновь пользуюсь испытанным оружием.
   - А как насчет тебя самой? - спрашиваю ядовито. - Почему ты на святого Яна не наколдовала себе ничего хорошего?
   С лица старухи исчезает улыбка. Я загнал ее в угол и мoг бы, торжествуя победу, послать ее ко всем чертям. Но я знал судьбу Енуфы так же хорошо, как судьбы всех остальных в деревне, и теперь, видя, как углубляются тени ее морщин, отдал бы все, чтобы растереть в порошок твердые камни своих слов. Только поздно. Она обиженно подымается, преодолевая боль, распрямляет сгорбленную спину и, не прощаясь, уходит. И лишь сделав несколько шагов, вновь сгорбится и зашаркает дальше. Но все же еще раз обернется, поднимет к небу кулак и крикнет:
   - Богохульник, как тебе не стыдно, богохульник!
   Потом я еще слышу, как издалека она кричит мне:
   - А все-таки ты бы хотел знать, что тебя ожидает!
   Смотрю eй вслед, пока она не скроется из вида, и спрашиваю себя:
   - Хотел бы? Правда, хотел бы?
   И только Педро смеется над нами обоими.
   Позже приходит Павел со своим корнетом. Долгие годы с тех пор, как он овдовел, Павел страдает бессонницей. Матери дочек на выданье оборачиваются ему вслед, а он запирается в своем доме и выпевает печаль в тягучих звуках корнета. Лишь изредка, уже задыхаясь от одиночества, выбежит в ночь и, если обнаружит меня на скамье у порога, сядет рядом. Корнет всегда с ним, он и сюда приносит его с собой.
   Говорит немного, а если все же и вымолвит слово, то скорее - чтобы прервать смущенное молчание, а не сказать что-нибудь новое. Мы с ним уже все друг другу сказали. Я знаю, что ему известно, и он знает, что известно мне, вот и сидим рядышком, двoе с одинаковым шрамом в душе, глядим на звездное небо и молчим.
   - Ты бы женился, Павел, - говорю я каждый раз после такого молчания. А Павел тронет пальцами клапаны своего корнета и после долгой паузы ответит вопросом:
   - А вы, доктор?
   - Я уже стар, - говорю, заранее зная, что он ответит.
   - А если бы были помоложе?
   Он обращает карты против меня, как я против старой Енуфы. Но меня он не обидит, не рассердит, только возвратит нас обоих туда, откуда мы вышли, - в бездонное бессилие молчания.
   Потом приложит корнет ко рту и тихо-тихо позволит стекать в темное русло ночи тягучей мелодии наших печалей.
   ХХVII
   У каждого из нас cвoи слабости. И во мне их больше, чем лекарств в мoей торбе. О некоторых мы знаем, об иных - нет, в некоторых готовы признаться, некоторые утаиваем. Сознаюсь вам хотя бы в одной. Я любопытен, как бабы у колодца. Хочу о каждом знать все и потому - ничего не попишешь, должен признаться - шпионю. Никому ни о ком не доношу, никому не причиняю зла, но меня не покидает любопытство, я хочу знать, c кем кто говорит и о чeм. А поскольку мне известно, что стыд больше, чем скрытность, не позволяет им выложить передо мнoй все как на духу, я подслушиваю порой разговоры наших деревенских, когда сами они об этом не знают. Возможно, знают, но причисляют это к прочим моим странностям. Чего вы хотите от старого чудака, который разговаривает с петухом? Вы говорите, что он сидит в трактире за печкой, где его никто не видит и откуда он может слышать всех? Ну, уж это мы должны ему простить. Раз он вырывает нас из лап немощи уже столько лет. Может, знают, может, не знают, но я не стану отпираться - всегда подыскиваю местечко, где остаюсь скрытым от тех, кого хочу услышать. А какой я в этом деле мастер! Самый лучший шпион мог бы у меня поучиться. Усядусь за широким стволом дерева, обросшего папоротником, растянусь под кустами - и ни гу-гу. Теперь вы это обо мне знаете. Пришлось признаться, иначе вы не поверили бы тому, что я хочу рассказать о маленькой Аделе, чьи золотые косички никогда не перестанут подскакивать на спине, и о Янеке Карасе. И хотя я обычно ни о ком никому ничего не рассказываю, мне кажется, что это я все же не могу оставить одному себе.
   Первым пришел Янек, развалился в траве на склоне, сорвал стебелек, прикусил его зубами и стал глядеть в небо. Потом выплюнул, прикусил новый, перевернулся на живот и стал бить кулаком по земле, точно хотел заставить склон выдать ему какую-то тайну. И так погрузился в это занятие, что услышал шаги Адели, только когда она присеменила к нему, едва касаясь босыми ногами травы, и ее писклявый голосок раздался прямо над ним.
   - Ты что тут делаешь? - спросила Адель. Она держала в руке длинный березовый прут, которым погоняла гусыню с тремя еще желтыми гусятами. Одна золотая косичка перекинулась через худое плечико, другая тихо, словно отдыхая, покоилась на спине.
   - Что ты тут делаешь? - еще раз спросила она, не дождавшись от него ответа.
   - Думаю, - сказал он наконец и сел.
   - А как ты это делаешь?
   - Так, - пожал он плечами. - Просто думаю.
   - А почему при этом ты бьешь траву? - хотела она знать, но Янек не удостоил ее ответом. Вместо этого теперь спросил он:
   - А разве ты не думаешь?
   - Нет, я пасу гусей, - сказала она голоском, в котором цвели незабудки у ручья. Янек махнул рукой и в отчаянии обратил глаза к небу. Но она не отошла и продолжала спрашивать:
   - О чем ты думаешь?
   - О том, почему Бог допускает, чтобы на свете были такие глупые гусыни, как ты, - грубо отрезал он. Нo сразу же пожалел об этом, а когда Адель начала потягивать носом и уверять, что она вовсе не глупая гусыня, Янек поспешил ее утешить:
   - Да не реви ты. Ладно, ты не глупая гусыня, но мне уже пора идти.
   Он поднялся с земли и начал спускаться по склону. Но, сделав несколько шагов, остановился, обернулся к Адели и неожиданно спросил:
   - Послушай, как ты думаешь, Бог справедливый?
   Она только подняла плечики:
   - Мама говорит, что да.
   - Я знаю, что мама говорит - да, - рассердился Янек. - Ну, а ты? Ты-то что думаешь? Он справедливый?
   Адель подумала и после паузы повторила:
   - Нe знаю. Мама говорит - да, так, наверно, да.
   Он махнул рукой, теперь уже окончательно поставив на ней крест, и, повернувшись, побежал вниз по склону. Внизу еще раз задержался, приложил руки к губам и прокричал Адели:
   - И все равно ты глупая гусыня. Так и знай.
   Адель показала ему язык, а затем еще и длинный нос. Потом сердито хлестнула гусыню прутиком и погнала гусят вверх по склону.
   Так Янек преподал мне урок, что одни и те же вопросы мучают нас с детства и до самой могилы.
   ХХVIII
   "Пожар!" - прорезало однажды ночь. "Пожар! Пожар!" - не знаю, сколько времени бухало это в мoй сонный череп. Очевидно, довольно долго, ибо когда я наконец выбежал на улицу, купол неба над другим концом деревни был уже красен, как набухшая кровью повязка, изо всех домишек в сторону пожара бежали мужчины. И женщины, выбегая, поспешно набрасывали на плечи платки и торопились, каждая с двумя ведрами, вслед за мужьями.
   Педро стоял на крыше в полном великолепии, махал крыльями, отражающими красноту неба, взлетал вверх, и в его голосе звучали интонации командира, радующегося победному ходу боя. "Пожар! - кричал и он вместе со всеми. Пожар!" Нo в его крике не было ужаса, как в голосах бегущих мимо меня крестьян. Скорее блаженство очарования. И хотя я знаю, что кроме восхода солнца его ничто так не волнует, как языки огня, ибо и в них он видит солнечное полыханье, - в эти минуты я жалел, что у меня нет под рукой ружья. Однако надо было думать о более важных вещах. Я вернулся в дом, чтобы хотя бы натянуть блузу и наполнить торбу бинтами и всем необходимым. Потом снова выбежал.
   - У Филиппа, - послышались голоса.
   - Филиппов амбар.
   - Выгорит дотла.
   - Только бы ветер не разнес дальше.
   - Идемте гасить или мы все погорим.
   Я побежал, старые ноги понесли меня быстрее, чем я мог бы предположить. И все же убежал я недалеко. Увидел их уже на полпути. Четверо мужчин несли тяжелое тело, и еще не видя его лица, я знал: это Палада.
   Его несли ко мне. Лоб был помечен неровным разрезом ножа, а из двух ножевых ран в спине потоком лилась кровь, которую я долго не мог остановить. Он потерял сознание и не приходил в себя, даже когда я обрабатывал раны, которые, как оказалось, к счастью, были не слишком глубоки. Лезвие проткнуло мышцы, но не проникло в легкие. Я знал: он будет жить. Послал стоявших перед дверью мужчин назад, на пожар, туда, где пылал огонь, а сам остался с раненым Паладой. От потери крови он ослабел, дышал тяжело, но ровно, а я пока приготовил все необходимое к моменту, когда он придет в себя.
   Я на минуту вышел на улицу, мужчины до сих пор кучкой стояли за моим порогом, некоторые отбегали к месту пожара и снова возвращались, приводя с собой и других, дико размахивали руками, кричали, как будто ссорясь, все разгоряченные, все точно в ocтолбенении, все, как Педро на крыше, зачарованные пламенем пожара.
   - Это он, это Филипп его порезал, - кричали они, - за то, что поджег его амбар.
   - А ты видел? Можешь подтвердить под присягой? Тогда нечего говорить, возражали другие.
   - Хотел его убить.
   - А Палада хотел пустить его по миру.
   - Поджигатель?
   - Оба заслуживают, чтобы их выгнали из деревни.
   - Молчи уж! Возможно, Палада умирает. А что бы сделал ты, коли бы тебе подожгли амбар?
   - Oпpaвдывай, оправдывай убийцу.
   Так они швыряли друг в друга словами, тяжелыми, как камни, и я знал, если не заставлю их замолчать, вскоре вместо слов посыплются удары.
   - Тихо! - крикнул я, caм поражаясь силе гнева, скопившегося в мoeм голосе. - Тихо, говорю. Все вы одинаковы, красная вам цена - одному восемнадцать, другому - без двух двадцать. Того и гляди все друг дружку поубиваете. Хватит с меня забот о Паладе. Никого тут не желаю видеть. Отправляйтесь гасить пожар. И если хотите, чтобы я еще когда-нибудь лечил вас и ваших детей, будете молчать. Поняли? Молчать как могила. Никто из вас ничего не видел, никто ничего не знает. А теперь - все на пожар!
   Они еще немного поворчали, как собака, на которую прикрикнул хозяин, немного потоптались, но потом один за другим побежали к горящему амбару. Я знал, что надо делатъ. Даже не велел им посылать ко мне Филиппа. Знал, что придет caм.
   Он прибежал, черный от сажи и пахнущий дымом, как раз когда Палада стал приходить в себя.
   - Будет жить? - выдавил, еще не переступив порог.
   Я помучил обоих. Прежде чем перевязать Паладе раны, еще раз обработал их, пожалуй, даже основательней, чем нужно, и вовсе его не утешая. Филиппу я долго не отвечал, а когда наконец поднял голову, сказал:
   - Возможно, будет, возможно - нет. Но даже если я его выхожу, это не спасет тебя от тюрьмы. Ты хотел его убить, а я еще не уверен, что тебе это не удалось. Нo в любом случае твое место за решеткой.
   Палада перестал вздыхать, точно я полил его раны бальзамом.
   - Он поджег мой амбар, - яростно произнес Филипп. - Я должен был отомстить. Он поджег амбар.
   - Кто это видел? - послышалось со стола, где лежал раненый Палада. Кто докажет?
   И тут вмешался я:
   - Я. Никто тебя не видел, но я-то знаю. Да и все знают. Кто еще мог это сделать? Все знают, но только я мoгy доказать, потому что ты сам мне говорил. И если ты вылeчишься, пойдете за решетку оба, а деревня от вac на несколько лет отдохнет.
   Вздохи Палады смешались со вздохами Филиппа:
   - Какой позор! Что будет с детьми? - заскулили они. Выли, как побитые псы, клянчили, как дети, у которых в наказание отобрали игрушки, валили вину один на другого, но накопившаяся злоба в их словах понемногу убывала, как тает снег на солнце, ибо они все яснее видели, что угодили в капкан. Я не отвечал ни тому, ни другому, делал вид, будто занят, еще несколько раз убедившись, что раны Палады не кровоточат, принялся за уборку и вел себя так, точно вообще их не слушаю. Точно их слова для меня - что горох об стенку. Точно я решился обоих отправить в тюрьму и ничто на свете не может изменить моего решения. Выждав, я сказал, сделав вид, будто мне стало их жалко: