В расцветший луг.
   В шелковую бахрому восточных ковров.
   В украшенные рубинами и смарагдами ножны, где спрятан кинжал, который он выхватывает каждое утро, чтобы воздать хвалу королю Солнцу.
   И во множество иных вещей перед моими глазами превращается Педров хвост.
   В куст кораллов, омываемый волнами моря.
   В языки пламени.
   В платочки, машущие кому-то на прощанье и кого-то издалека приветствующие.
   В букет полевых цветов, в котором чуть колышутся стебли травы и золотые колоски.
   В фейерверк над рекой.
   И в конце этой игры - каждый раз иной - я всегда говорю: даже если бы ты никогда не видел ничего иного на свете и если бы твои глаза никогда не отражали ничего иного, за одну красоту петушиного хвоста ты должен быть благодарен. Хоть и не знаешь кому.
   XXXIX
   Я проснулся - и был здоров. Краски Педрова хвоста за окном сияли ярче, чем когда-либо. Было начало июня, когда свет утром скорее затуманен и лежит на ленивом пейзаже, словно легкое покрывало, но сегодня все было ясно, как в самые прозрачные дни, как бывает только в октябре, когда очертания деревьев, и листьев, и птиц на чистом небе кажутся отчеканенными из бронзы. Только к этой прозрачности была примешана легкость. Не из бронзы, а словно из тонких пластин серебра была маленькая прорезь света, зовущая меня к окну. Посреди прохладного утра, которое могло быть лишь увертюрой к теплому дню, я чувствовал, что мою кровь словно бы вдруг разогнали метелочками из молодых ив и берез и подгоняют прутиками бегущего ветра. Она уже не струилась тяжело и медленно по желобам моих сосудов, как река перед устьем, но неслась, будто горный ручей, стремительно мчалась, как хищный поток паводка, унося с собой болезнь и усталость, печали и минувшие дни, слабость и старость. Никогда я не был моложе, никогда не видел яснее.
   Я сказал, что проснулся и был здоров? Как порой до смешного слабы слова. Столетние дубы я мог бы пальцами превратить в труху, горы переносить с места на место. Весь свет мог бы сорвать в тот момент, будто розу, и воткнуть в петлицу пиджака. Таким легким вдруг стало все вокруг, столько силы в себе я ощутил.
   Педро, словно предчувствуя такое пробуждение, барабанил клювом в ставни, и его бородка, киноварь которой никогда не была так пронзительно красна, дрожала от нетерпения. Я даже не подумал звать докторчика, находившегося в соседней комнате. Мигом сбросив одеяло, вскочил с постели и, подобно срубленному стволу, повалился назад.
   Мое падение явно наделало шуму. Я опрокинул стул возле постели, разбил чашку и стакан, которые стояли на нем рядом с раскрытой книгой, а возможно, и крикнул, когда у меня подломились колени, ибо докторчик примчался, точно на коне, и, cновa укладывая меня, как дитя, в кровать, облил душем упреков и вопросов. Что-де я надумал и почему не позвал его, и почему то, и почему не это. Отвечать ему не было смысла. Что ж, я лежал тихо, и только когда увидел, что он успокоился, в знак примирения завел с ним разговор. Мол, он прав, я переоценил свои силы, почувствовал себя здоровым и был уверен, что уже могу встать. Мне даже в голову не пришло, что мои колени слабее меня. Теперь я знаю, что должен возвращаться к жизни постепенно, шажок за шажком, он может не бояться, я больше не буду делать глупости, пусть спокойно обойдет больных. Я только попросил его, прежде чем отправиться в обход по деревне, открыть окно. Мне было о чем потолковать с Педро.
   Тот прилетел через минуту после того, как докторчик закрыл за собой двери. Растрепанный, со свесившимся набок гребешком, с бородкой, которая поднималась и снова падала на грудь, он дышал, будто запыхавшись от быстрого бега, его яркая окраска испарилась. Было ясно: Педро сбегал на мусорную кучу.
   - Которую из них, бесстыдник, ты снова загнал в угол? Соседскую лекгорнку или нашу рябую?
   Как обычно, я обозвал его развратником и мерзавцем, но то ли в моем голосе было меньше, чем обычно, гнева, то ли он пожалел меня, но мою брань оставил без ответа.
   Тогда я заговорил о том, о чем, собственно, хотел сказать.
   - Ты видел? - спросил я.
   - Видел.
   - И что скажешь?
   - Ничего. Встанешь завтра. А если и завтра не получится, так послезавтра. Солнце выйдет и завтра, и послезавтра. И завтра будет прекрасный день. И послезавтра.
   - Ты еще не знаешь: существует разница между тем, что мы чувствуем, и тем, что можем.
   - Знаю.
   - Знаешь? Знаешь, что между тем, что мы хотим, и тем, что можем, пропасть?
   - Знаю. Ты не поверишь, но я знаю.
   - И можешь с этим примириться?
   - Хотеть - это больше, чем мочь.
   Мне нечего было ответить. Нечего было и спрашивать. Хотеть - больше, чем мочь. Вот орешек мудрости, я должен был разгрызть его сам. Я казался себе белкой, которая крутит туда-сюда шишку, доставая из нее лучшие зернышки. Вдруг я вспомнил свой сон с афинской агорой, в котором именно я убеждал Педро, что если мы и не можем знать, то по крайней мере должны хотеть.
   - Постой! - закричал я Педро, явно сообразившему, что подсунул мне кусок, который я не сразу переварю, и собиравшемуся снова улететь. - Постой, разве не ты сказал, что и каплун хочет, но не может?
   Он промолчал. А потом, точно я с трудом добился от него признания, процедил:
   - Ну ладно. Надеюсь, это поможет тебе встать на ноги. Ты меня убедил. Хотеть - а хотеть может и каплун - это больше, чем мочь.
   Педро впервые сознался, что я его в чем-то убедил. Но я и теперь не был окончательно удовлетворен. И потому он, точно подозревая это, добавил:
   - И еще вот что. Ты говорил о пропасти между тем, чего мы хотим, и тем, что можем. Но иной раз оказывается: то, что представлялось пропастью, всего лишь канава, которую при желании можно и перепрыгнуть. И никогда не знаешь, когда перед тобой пропасть, а когда канава.
   Тут мой мудрый Педро поднялся в воздух и улетел, а я продолжал блуждать взглядом по пустому, высокому потолку.
   ХL
   Но и потолок теперь не был пуст. Хотя колени отказались меня держать, зато мои глаза видели теперь ясней, чем когда-либо. Неожиданно я увидел вещи, которых никогда прежде не замечал, и мысли, которые теперь приходили мне в голову, были новыми.
   В балках на потолке я увидел щели; трещины в древесине и бугорки суков выстраивались в ноты древних хоралов, вдруг я увидел на них рукопись времени, которое не переставало писать свою хронику. Надо только разобрать его почерк, разгадать алфавит, которым оно исписывало страницы старых деревьев, и скал, и берегов. Но даже если мы не разгадаем, не поймем, не сумеем прочесть книгу времени, нам по крайней мере дано остановиться в тихом изумлении перед красотой каждого завитка рукописи. И это больше того, что способны заметить наши глаза.
   Такие и подобные мысли занимали мой отдохнувший за долгую болезнь ум, наполняя меня покоем и чарами открывшихся мне новых ликов старых вещей, мимо которых я многие годы ходил, не видя их. Я был здоров. Возможно, пройдет время, пока ноги смогут меня держать, но здоровье вернулось, а с ним и сказочное богатство, вытекающее из способности видеть вещи, до сих пор не замечаемые, видеть новые вещи.
   На следующий день я упросил докторчика разрешить мне выйти на скамью перед домом. Было воскресенье, и я ждал, даже был уверен, что мужчины и женщины уже вернулись из костела, сбросили праздничную одежду и сели за стол, к сытному обеду, после которого растянутся на постелях для заслуженного отдыха. Я ни с кем не хотел говорить. Хотел только смотреть. Только видеть. Только открывать то, что до сих пop в своей слепоте не видел, только угадывать то, что до сих пор было для меня сокрыто.
   Меня вывели докторчик и Гана на мою скамью у порога и собирались сесть рядом со мной. Но я их прогнал. Я хотел остаться один.
   - Идите. Здесь прекрасно, - сказал я. - Сходите прогуляться на часок. Когда вернетесь, поможете мне войти в дом.
   Мне было немного досадно, что они не слишком сопротивлялись, но сейчас я об этом не думал. Главное - я мог в полном одиночестве сидеть перед вратами своей тюрьмы и смотреть на вещи вокруг себя. Только Педро, опустившегося на спинку скамьи, я не прогнал. Этот мог остаться. Этот знал, когда надо помолчать.
   А потом - существовали вещи, о которых говорить с Педро легче, чем с другими. Педро понимал. Другие бы за моей спиной стали подавать друг другу знаки, что-де мой возраст уже утюжит швы, которыми сшит человеческий разум. Мог ли я объяснить им, что время пишет хронику на балках моего потолка? Или обратиться к ним, как теперь к Педро, и спросить (не ожидая ответа):
   - Ты знаешь, что на юбке у неба серебряная кайма?
   Или показать палкой на дерево, растущее на противоположной стороне улицы, и сказать:
   - Видишь, как оно согнулось? Все ветви на одну сторону, как будто оно несет на спине свою крону, словно тяжелую ношу. Сколько в ней должно шуметь разных историй и мудрых истин, которые принес дереву северный ветер. Когда он однажды повалит это дерево, столяр сделает из него стол, к нему подсядет поэт и будет вслушиваться в то, что за долгие годы насочинял ветер, и запишет то, что услышал, а потому и другие будут это знать.
   Или нагнуться и подобрать с земли камень, приложить его к уху и вслушиваться в звук шагов, которые по нему прошли.
   Я сорвал одуванчик, растущий в траве возле моей скамьи, и сказал:
   - Какой порядок! Ты видишь этот совершенный порядок? Он во всем. Когда мы снова пойдем рыбачить, я покажу тебе чешую карпа. А в лесу покажу веточки хвоща. И кристаллы кремня, а на пне - годовые кольца. Ты заглянешь в зеркало водной глади и увидишь, каким законам подчинена раскраска твоих перьев. И в человеческом теле существует порядок. Только в наших жизнях его нет. А может быть, и там есть, только мы его не видим.
   Так и в таком роде я разговаривал в тот полдень с Педро. Вернее, я ему говорил, а он молча меня слушал. Включился в разговор немного позже, когда я уже ждал скорого возвращения докторчика и Ганы.
   - Видишь ту подкову в пыли на дороге? - спросил я. - А видишь коня, который ее потерял? - продолжал я спрашивать, когда он кивнул. - А кузнеца, который ее сковал?
   - И железный прут, который он раскалил на огне и согнул в форме подковы, - сказал вдруг Педро, и я видел, что он меня понял.
   - И горняка, который добыл руду, веками лежавшую глубоко в земной коре? Когда они придут, я попрошу их поднять эту подкову и, как только совладаю с молотком, прибью ее к порогу.
   - А когда этот дом разрушится и люди соберутся выстроить новый, они найдут на пороге эту подкову и скажут, что тут, должно быть, жил какой-то суеверный псих.
   - Пожалуй. Но скорее сдадут подкову со всем остальным старым железом в утиль...
   - И потом ee cновa расплавят, и получится новый железный прут...
   - И другой кузнец согнет его, придав ему форму подковы...
   - И другой конь обронит ее с копыта...
   - И снова кто-нибудь найдет ее и прибьет к порогу своего дома.
   С кем еще, кроме Педро, я мог бы так беседовать? Теперь, когда я научился смотреть и вижу вещи, которых прежде не замечал, мой друг Педро стал мне еще более необходим.
   XLI
   Я понемногу выздоравливал. Как ребенок учится первым шажкам, как музыкант после длительного перерыва учится апликатуре, как читатель после многолетней паузы возвращается к любимой книге, как стебли травы прорастают сквозь талый снег. Я открывал новые вещи и возвращался к старым. Как блудный сын. Как Пер Гюнт. Как школьник после каникул. Как арестант, выпущенный из темной камеры. Как Одиссей, возвращающийся к Пенелопе, чью красоту только теперь видит по-настоящему. Как рыбак, правящий к пристани - хотя волны разорвали его сети, хотя во время бури он потерял весь улов, - благословляет каждую песчинку, по которой ступает его нога на берегу.
   Тысячи возвращений были в этом выздоровлении. Так эхо откликается во мне каждым звуком. Я уже все слышал, все видел прежде, и все же теперь любой звук, любой видимый предмет были новыми. Они заставляли меня вспоминать о том, что я уже знал, каждого я раздевал, точно розу, лепесток за лепестком, пока не оставалось лишь лишь то новое, чему я всякий раз изумлялся. Как моряк на высокой мачте, завидевший сушу. Как ученый, которому опыт открыл закономерность связей. Кaк поэт, в ушах которого зазвучала рифма.
   Понемногу я стал выходить и на короткие прогулки по деревне. Разговаривал с соседями, но только о необходимом. И Педро редко брал с собой. Если будет что ему сообщить, скажу дома. Только палку из дерева сладкой вишни держал в руке. Она была мне теперь нужна больше прежнего. Я опирался на нее всей тяжестью, медленно продвигаясь вперед. Она помогала мне нести самого себя, ее гладкая рукоятка грела мою ладонь, и мысленно я с улыбкой называл ее Бавкидой. Потому что мне казалось, будто мы с ней похожи на ту любящую пару старичков из моего сна.
   Теперь я не много разговаривал с людьми, ибо важнее было смотреть. Наблюдать. Видеть. Их лица, загоревшие от солнца и исхлестанные ветрами. Морщины, чей почерк я понимал лучше, чем у потрескавшихся балок на моем потолке. Глаза, которые говорили больше, чем когда-либо могли сказать слова. Губы, на которых играла улыбка и на которых, как бабочка на цветке, сидела печаль, губы, из которых скрытая тревога высосала цвет крови и от которых тянулись бороздки отчаяния и смирения. Но прежде всего руки, мозолистые руки мужчин - огрубевшие от работы; точно выпеченные из муки грубого помола руки женщин. На них я теперь смотрел охотнее всего. Нa каждое их движение. Смотрел, как они косили рожь, седлали коня, белили стену, клали черепицу к черепице на крыше, чинили забор, кололи дрова на зиму. Как женщины сыпали курам зерно, плели кружево, вышивали для дочерей приданое, пересаживали саженцы на грядках перед домами, подносили младенцев к полной груди, латали старые фартуки, подметали курятники, вешали белье, набирали у колодца воду в ушаты. Только теперь я видел, как движения дочек повторяли движения матерей, как движения отцов отражались в движениях сыновей. Только теперь я понял, что за каждым движением скрывается другое, движение того, у кого мы ему научились, а за ним еще и еще, другое и другое, как круги, слоями пометившие столетние деревья. Только теперь я знал, что за рукой крестьянина, которого я видел пропахивающим борозды, под пальцами женщин, вышивающих узоры на наволочках, скатертях и лентах, были руки их отцов и матерей, и дедов, и прадедов, все они опирались о плуг, это они вели иглу с ниткой, все, что мы делаем, делают с нами и те, кто тут был до нас. Знал, что даже когда нас здесь не будет, мы будем все делать с теми, кто останется после нас, и с теми, кто придет после них, и с их внуками, и с правнуками их внуков.
   Я отправился к кузнецу Йонасу и к плотнику Марко, зашел на мельницу к Тарабам и к столяру Карасу. Теперь я был готов часами смотреть на их руки, которые сгибали раскаленный металл, придавая ему нужную форму, тесали и пилили бревна, строгали, сколачивали, клеили, шлифовали, складывали мешки, точили, проверяли крепость, разминали в пальцах зерно, проверяли качество муки, мерили и перемеривали углы и поверхности, а закончив, ласково гладили готовое изделие.
   Гончар Фабера живет на самом краю деревни, сгорбленный от вечного сидения, oднако я не помню, чтобы он хоть раз заболел, и лекарь не имел причины заходить в его старую халупу. Но теперь мне захотелось посетить и его, посмотреть, как он месит глину, взвешивает в руке кусок, какой ему нужен, раскручивает ногой круг и разминает пальцами влажную глину, чтобы придать бесформенной материи округлость.
   - Вот чему я бы хотел еще научиться, - говорю ему восхищенно.
   - Почему бы и нет? - смеется он. - Почему нет? Идите сюда и попробуйте.
   Он встает, подготавливает мне ком глины, показывает, в каком направлении и как раскрутить круг, когда замедлить его вращение, когда опять ускорить, как пальцами увеличить ширину формы, когда прибавить, а когда убавить давление - все, абсолютно все он мне показывает, но то, что возникает под моими пальцами, похоже на что угодно, только не на чашку.
   Мы оба смеемся. Я смущенно, он добродушно.
   - Неважно, - говорит и уже мнет моего урода, снова превращая его в мертвый ком. - Неважно. Ведь и Господу Богу не каждый удается. Следующий будет лучше.
   И детей я хотел снова видеть. Вышли мы с Педро, как и прежде, и направились к школе. Пока что я ходил медленнее, чем до болезни, но когда мы стали приближаться, я все ускорял шаг, а увидев, что Гана и дети нас заметили, распрямил спину и заторопился, точно опаздывал на свадьбу. Педро чуть было не взлетел с моего предплечья, увидев, как дети бросились к забору и издалека наперебой кричат: "Кукареку! Кукареку!" И меня они сегодня приветствовали, эти стоящие в ряд детишки, не только Педро, а тот ответил каждому в отдельности - и бросил на меня плутовской взгляд, будто только что сорвал на лугу цветок и бросает его мне в знак расположения.
   - Кукареку! Кукареку! - разносилось далеко по деревне, как прежде, нет, громче прежнего. Каждый ждал, когда очередь дойдет до него, потом задирал голову и кукарекал что есть мочи, а Гана на конце этого ряда хлопала в ладоши, если кому-нибудь из них удавалось закукарекать красивей всех, смеялась, глядя на меня через забор, и казалась мне такой счастливой, какой я ее, пожалуй, никогда не видел.
   - Кукареку, - сказала она полушепотом, а я, хотя в ту минуту с радостью перекукарекал бы и самого Педро, отвечал ей так же тихо:
   - Кукареку. - И на мгновение мне почудилось, будто мы сказали друг другу все, что нужно было высказать.
   Но потом зазвенел звонок, и Педро даже после такого долгого перерыва не забыл, чего от него ожидают дети. Набрав воздуха, выпятил грудь - и, как сигнал трубы, раскатилось его:
   - Кукареку!
   И, словно по приказу, мальчишки закричали:
   - Ура! Ура! - и наперегонки помчались в класс. И Гана пошла за детьми, а я продолжал стоять со смеющимся лицом еще долго после того, как школьный двор затих. А когда мы продолжили путь, улыбка сидела на моем лице, как Педро на предплечье, и людям, которые меня встречали, я приветственно махал издалека палкой из дерева сладкой вишни, а они тоже улыбались и кричали мне:
   - Как хорошо снова видеть вас здоровым!
   Теперь я, и вправду, снова был здоров.
   ХLII
   Я был здоров и мог опять вернуться к работе. Мог бы теперь спровадить докторчика, поблагодарить и отправить в город, но ничего такого не сделал. Если хотите знать, за время болезни я немного разленился. И потому выбирал себе кое-кого из пациентов не столько из-за того, что его болезнь интереснее, сколько, пожалуй, из-за того, что именно с ним мне хотелось поговорить. Большинство же больных я и впредь оставлял на попечении докторчика, лишь время от времени убеждаясь в его добросовестности, а сам теперь предпочитaл поговорить со здоровыми.
   Но самыми здоровыми и мудрыми были дети.
   Теперь мы с Педро ходили туда, где надеялись их найти. К пруду - под его прогретую гладь они ныряли, как утята, на склон, где они пасли коз и гусей, но чаще всего к тянущейся за костелом старой кладбищенской ограде, над которой торчали верхушки надгробных камней.
   Здесь, сколько я себя помню, вы их всегда найдете - хотя бы двух, трех, четырех. Они сидят на старой стене, облупившейся под годами ветров, выщербленной годами дождей, отсыревшей годами снегов, прогретой годами солнечного жара, дети играют, что-то придумывают, строят военные планы. Искусно снимают друг у друга с рук фигуры из бечевки, превращая одну фигуру в другую: колыбель в стол, стол в гроб, гроб в колыбель.
   Потом они соскакивают с низкой ограды, кто-нибудь босой пяткой делает в размякшей почве дороги ямку, из глубоких карманов извлекаются шарики, глиняные и стеклянные с пестрыми разводами, и разноцветные бобы, и начинается игра. А мы, Педро и я, присаживаемся на ограду и наблюдаем, как кто во время игры себя ведет. Педро время от времени хвалит удачный бросок кукареканьем. А я не могу оторвать глаз от маленьких пальцев, искусно напряженных для выстрела, чтобы с абсолютной точностью попасть в цель - в ямку.
   Мельников Йозифек - мастер в этом деле; вот уж есть чем полюбоваться! Как он сгибает свой большой пальчик, придавая ему форму винтовочного курка, как на глазок измеряет и высчитывает, как ногтем большого пальца придает направление и скорость, чтобы его выстрел никогда не перелетел цель. Позади меня из-за кладбищенской ограды выглядывают верхушки надгробий и вместе со мной следят за игрой детей. И дедушка Йозифека лежит здесь, и каждый раз, когда Йозифеку удается жикнуть шариком в ямку, мне кажется, я слышу смех старого мельника, которого хорошо знал.
   "Вы видели, доктор? - словно бы говорит он. - Это мы с Йозифеком попали. Да и мои отец с дедушкой немного помогли. Здорово мы умеем, а? Что скажете?"
   Я не отвечаю. С мертвыми я еще успею наговориться. Только спрашиваю у Педро, слышал ли он то, что слышал я. Но Педро слишком погружен в игру, развертывающуюся перед нами. Лишь издает неопределенный звук, предоставляя мне возможность выбрать из его ответа, что хочу. И только когда дети кончают игру и мельников Йозифек, выиграв, начинает торговать военными трофеями четыре боба за глиняную пулю, три глиняных - за синюю стекляшку, пять - за разноцветную, - я говорю Педро то, что теперь знаю. Что это старый мельник направлял палец Йозифека к победе, это он, и его отец, и дедушка теперь выступают на его стороне при великом обмене, где будет использован весь опыт множества минувших поколений. Что мертвые следили за игрой детей вместе с нами. И нет ничего прекрасней, добавляю, чем уверенность, что другие используют наш опыт, что мы никогда не кончаемся в других, ну и тому подобное. Но Педро ничего из сказанного слишком глубоко не трогает. Только кивнет мне и скажет:
   - Возможно, возможно. И все же лучше смотреть на игру детей с этой стороны ограды.
   И, очевидно, чтобы убедить меня, заголосит во все горло, и его пение разнесется по всей деревне.
   ХLIII
   Одетый в панцирь новой мудрости, я чувствовал себя неуязвимым. Ничто, абсолютно ничто не могло меня теперь оторвать от корней уверенности. Никакая ахиллесова пята и ничто ей подобное уже не могли ни застать меня врасплох, ни предать. Ничто даже не могло взволновать меня, потрясти, поколебать. Мне все стало теперь ясно, я чувствовал себя в безопасности.
   Тем острее была боль от неожиданного удара, сбросившего меня на землю, в силу притяжения которой я в своей гордыне почти перестал верить. Прежде чем эта боль настигла меня... начну с Педро, который, выпятив грудь, прогуливался на заборе - явно более смиренный, нежели я.
   Я действительно должен рассказать вам, как все это произошло? Вы не избавите меня хотя бы от этой неприятности? Но иначе - как вы все поймете? И что от этого зависит? Я уже столько всего о себе порассказал, расскажу еще и это.
   Ну да что поделаешь? И теперь виной всему была моя давняя слабость, уже не раз ставившая меня в глупое положение, слабость, от которой я до сих пор не избавился. И на этот раз я снова нашел старый дуб, который с трудом могли бы обнять двое, растянулся на мягком мху и, накрытый веером папоротника и хвоща, слился с густым подростом - только натасканный пес смог бы меня здесь обнаружить. Лишь Педро знал о моем присутствии, но и он был укрыт в глубине кроны самого высокого дерева и оглядывал окрестности, точно сторожил замок, причем - что с ним бывает нечасто - не старался привлечь к себе ничье внимание.
   Возможно, я на минуту вздремнул, возможно, мох в той части леса был настолько глубок, что они подошли по его мягкому ковру бесшумно, - не знаю. Хотя обычно в лесу я, как молодой олень, вслушиваюсь во все звуки, на этот раз не услышал их прихода, и их близость поразила меня, уже когда они были в четырех-пяти метрах. Держась за руки, они остановились, явно в тот полдень не впервые, тесно прижавшись друг к другу, и все, что было слышно в притихшем лесу, это их шепот, когда между долгими поцелуями они произносили: она - его, он - ее имя. Ничего больше не стану вам описывать, ничего из их движений, из их вздохов. То, неожиданным свидетелем чего я невольно стал, было любовью двух молодых людей, которую куда лучше переживать, чем наблюдать. Наверняка в этом было и что-то смешное, ибо все, о чем я в этот момент мог сосредоточенно думать, были два страстных желания. Чтобы они не упали в мох рядом со мной и выбрали бы брачную постель где-нибудь подальше, где я не буду их видеть и слышать. И чтобы Педро, ради всего святого, не заголосил и не выдал моей близости.
   Обе мои молитвы были услышаны. Педро стоял в кроне дерева, как статуя, без единого звука. А Гана с докторчиком отошли в направлении вырубки, еще раз я увидел их, обнявшихся и целующихся, а потом они скрылись за дальней стеной молодых елей.
   Я остался неподвижно лежать в своей норе. Только теперь я сполна ощутил ту горячую волну, которая залила меня и в которой перемешались, точно во взвихренных водах, удивление и смущение, и стыд, и ревность, и сознание своей старости, и насмешка над собственным безрассудством, и тысяча иных вещей, тянувших меня вниз, в глубины, от хищной жестокости которых я должен был спастись, если хотел вообще когда-нибудь подняться и почувствовать под ногами твердую почву.
   Вовсе не то, что случилось, было таким уж ужасным. И вовсе не то, чему я стал случайным свидетелем. Я мог обзывать себя старым ослом за то, что ни о чем не подозревал. Мог по пальцам сосчитать, чем это кончится, к чему почти неизбежно они должны прийти, после того как я своей болезнью предоставил им возможность видеться неделями, день за днем. Что они мне ничего не сказали? А с какой стати им говорить? Разве это не их дело? Когда решат - если решат - позовут меня на свадьбу. Но на это еще хватит времени. Я не имел ни малейшего права на возмущение, возражение, даже на удивление по поводу того, что двое молодых людей полюбили друг друга и не поспешили мне об этом объявить.