В продолжение этого года Василий Иванович сделал только одно умное дело [10]: он скупил в губернии до двухсот мертвых душ, то есть таких, которые значились налицо по последней народной переписи, но которых уже не было; за покойников этих Василий Иванович платил по пять и десять рублей, приписал их законным актом к лоскуточку болота, купленному рублей за пятьсот, а потом заложил в опекунском совете имение в двести душ, на которое имел все законные акты, по указной цене, по двести рублей душу, и, взяв сорок тысяч рублей, предоставил совету ведаться с болотом и покойниками. Не понимаю о сю пору, как Василия Ивановича на это стало.
   На прощанье Митенька рассказал мне, передразнивая голосом крик животных, о коих говорил, прибасенку: жук летит и говорит: убью; гусь спрашивает: каво? Теленок отвечает: меня, а утка поддакнула: так, так, так, а коза, подслушав, засмеялась: ме-э-э!…

Глава XI. От кочерги и щетки до метлы с фонарем

   Приезжаю к Сидору Еремеичу, чтобы снарядиться в путь к окончательной цели своей, в столицу. Хотя я и видался с ним нередко, но он обрадовался мне до крайности, обещал ныне же к обеду расстегаи и аккуратное пивцо, рассказал, что голос его все еще не поправляется; показал мне вновь составленное им полное собрание русских музыкальных инструментов: балалайку, гудок, рожок, поиграл на каждом немного, заметил, что и гусли его и торбан принадлежат сюда же и что он писал через птицелова Три-Ивана на Украйну и просил убедительно прислать при первой возможности рыле, с которою там слепцы поют думы свои; супруга его только было начала рассказывать, как заседатель, неосторожно подгулявши, пошел плясать в сочельник и что его за это скорчило, таки вот так, – и присела, словно сама хотела проплясать вприсядку, – как вдруг двери растворяются и входит сам Иван Иванович.
   Один почтенный немец, который жил уже давненько в Комлеве, никогда и никак не хотел верить, чтобы человека, который к нам теперь вошел, звали Иваном Ивановичем Ивановым. Немец говорил, покачав головой: «Один Иван – это должно, два Иван – это можно, три Иван – никак невозможно»; и несмотря на все убеждения, считал это шуткой и ничего более не слушал. Вот почему Ивана Ивановича Иванова звали в Комлеве Три-Ивана; под этим прозванием был он известен целому городу. Это был отставной и холостой чиновник лет пятидесяти, который уже годов пятнадцать занимался только двумя промыслами: мирил тяжущихся и ловил певчих птиц. Сам он был миролюбивейший человек в мире, а мирил других как по внутреннему побуждению своему, так и для выслуги по статуту Анненского креста [11]; ему недоставало для этого еще только двух мировых, из коих одну он имел уже в виду. Пожелаем ему от души креста, который старика, по-видимому, очень утешит; право, он его заслужил. Если бы у нас хоть на десять ябедников был всюду один такой примиритель!
   Три-Ивана был птицелов, голубятник и рыбак; и все это в такой степени, до которой только может развиться какая-нибудь страсть человеческая. Добродушное, округлое, рябоватое лицо его сияло, как воскресное солнышко, когда он заговаривал о своем предмете, – а как он никогда и ни о чем более не говорил, то и был постоянно весел и доволен. Остренький носик, несколько похожий на птичий, и карие маленькие глазки, настоящие огневики, оживляли еще более лучезарное благополучием лицо; на коротеньком туловище, в темно-зеленом сюртуке, с закинутыми на спину или опущенными в задние карманы руками, – иначе Иван Иванович не ходил; кожаный картуз очень редко надевался на лысину, а большею частью носился под мышкою, потому что вечно был набит разными птицеловными снарядами или живыми птичками, которые у него не улетали даже из картуза: так он умел с ними ладить; или, наконец, червями, рубленым мясом для наживки удочки. В этом виде ходил Иван Иванович и притом вечно присвистывал сквозь зубы, манил чижа, щегла, снегиря или чечетку.
   Три-Ивана жил в своей очень опрятной избушке, построенной всего на четырех и четырех с половиной саженях; на коньке поставлены шесты с вениками, а на них повешены цапки или западочки; по углам забора, также на шестах, скворечницы; весь дворик представляет род садика, в котором большая часть небольших деревьев – подложные, воткнутые сучья, обвязанные и обвешанные пучками разных трав и кустиков для приманки птиц. Посредине род беседки. к которой ведет узенький, низкий крытый ход прямо из дому, а по обе стороны беседки – лучок и тайничок, сетки, коими ловят птиц и от коих шнуры проведены в беседку. Весь забор был кругом утыкан вениками и метлами, волчцом и коноплями, и повсюду расставлены силочки; дом и двор Ивана Ивановича был для птичек очарованный замок, из которого, если они только залетали, им улетать не удавалось. Иван Иванович мастерски дразнил и подзывал всех без изъятия певчих птиц, гонялся иногда за каким-нибудь щегленком, которого признавал издали шестериком или осьмериком[12], по целому городу, лысый, руки в карманах сюртука и без картуза, и все насвистывал, и приводил-таки щегла наконец к себе на двор, и подманивал под лучок. Дом снутри и снаружи был решительно покрыт клетками всех родов и величин работы самого Ивана Ивановича. Вы могли у него купить и променять на что угодно, по уговору, любую певчую птичку, кроме черного жаворонка, которого держал он как привозную редкость и берег пуще глазу: ему не было цены; на двух концах двора стояли две голубятни: в одной водились чистые, в другой вертуны или турманы. Избави бог, если одному из тех или других вздумалось перелететь на другую голубятню: Три-Ивана бросался, завидев такой соблазн, как бешеный прямо из окна с хворостиной на двор, загонял всех голубей по местам и на целые сутки запирал голубятни. Это делалось, чтобы породы отнюдь не перемешались. Зато какие были у Ивана Ивановича голуби! До него черные, черноплекие, черногривые и чернопегие вертуны не водились вовсе; верьте мне, ни у кого в России не водились! Он их развел в своем заводе, на своей голубятне, и от него уже они разошлись и теперь, конечно, не в редкость. Он завозил голубей своих за сотни верст, даже любимая шутка его была подарить приезжему охотнику голубка, показав наперед, каково он ходит, и потом от души насмеяться легковерному, который увозил голубя с большими хлопотами домой и только и видел его, покуда держал взаперти: как выпустил – так и пошел прямым путем домой, в Комлев, к Ивану Ивановичу. Иногда Три-Ивана распродавал охотникам всю голубятню свою и брал за пару рубля по два, по три и более; через две-три недели опять все дома: охотники, бывало, только похаживают вкруг очарованного забора Ивана Ивановича да поглядывают: взять нечего. Зато как берег их Иван Иванович, как холил, как ухаживал за бедняком, когда иной завертится и убьется; а гоняет: без того нельзя, для чего же их и держать! Но посмотрели б вы, когда Три-Ивана взгонит чистыхсвоих! Тогда он отправляется обыкновенно на вышку, на беседку, где на кровле всегда стоял у него светлый медный таз с водой: он чистился постоянно, по два раза в неделю, по середами по субботам. Так-то стоит Иван Иванович, превыше сует мирских, и глядит не вверх, где голуби летают, а вниз, в воду, в таз, и видит все, видит, как они ходят на кругах все выше да выше и круга делаются все меньше да меньше; изредка только, глядя в магическое зеркало свое, покрикивает он: «Врешь, врешь, сбился», когда голубь выходил из круга, но через минуту все опять было в порядке. Если случалось, что какой-нибудь из голубей, несмотря на благородство крови своей и приличное данное ему воспитание, выходил не в семью, безобразил поведением своим всю голубятню, посрамлял товарищей и хозяина, например: козырял, хлопал крыльями на лету, рыскал, садился на чужие кровли, то Три-Ивана съедал его преспокойно на другой же день в белом соусе. Верх торжества для Ивана Ивановича был, когда он успевал сманить и загнать чужого голубя; но он никогда не позволял себе при этом каких-нибудь неблагопристойностей, низостей, как другие голубятники, например: ловить голубей в силки или тому подобное; нет, он действовал всегда начистоту, хоть сам хозяин тут стой: подпускал своих, осаживал их исподволь, опять подганивал, если нужно, а как скоро только сел приятель, то уже все равно что в руках; Три-Ивана заганивал его прутом вместе со своими в голубятню, и тот уже не смел и подумать улететь, ровно невидимая сила его приковала, слушается и идет! Но враги Ивана Ивановича, на которых он был зол и мог очень сердиться, это были хорьки, ястреба, и в особенности кошки. «Я лучше дам себя укусить бешеной собаке, – говаривал он, – чем позволю кошке перелезть по моей крыше». И он в пятнадцать лет успел убедить всех жителей Комлев а в непозволительности держать в городе кошек или успел перебить всех их, не знаю, но только в Комлеве давно уже кошки перевелись, не было ни одной. Пожалуйтесь на крыс и мышей, и Три-Ивана сию минуту задарит вас мышеловками своей работы, только не держите, не разводите кошек. При всем неограниченном миролюбии его у него бывали ссоры и тяжбы с соседями за кошек; он настоятельно требовал, чтобы полиция запретила держать их, подводя их под статью о хищных зверях, которых пунктом таким-то держать в городах запрещено. Не успев же в этом деле путем правосудия, успел он в нем путем убеждения и самовластия; бил кошек всюду, где они ему попадались, ловил их в капканы, платил мальчишкам за каждую убитую ими кошку, усовещевал жителей при каждом удобном случае не держать этой подлой твари, которая бывает причиною всякого зла на свете; лихорадки, сухотки, родимца и вообще гнева божия. Если же ястреб, коршун или сорокопуд [13] попадались в руки нашему Три-Ивану, то он, добродушнейший человек в мире, не довольствовался простою смертью хищника, а казнил его на маленьком лобном месте и долго мучил и терзал наперед с разными поучительными наставлениями.
   Весною и осенью Три-Ивана ловил певчих пролетных птиц как у себя дома, так и в близких рощах, куда уходил с зарею на целый день со всеми необходимыми снарядами; летом ловил перепелов, накрывал жаворонков и, кроме того, рыбачил на удочку, чем занимался и в течение целой зимы. И это дело, как известно, мастера боится; никто не умел сделать крючок, вылить в мел или в кирпич грузильце и пригнать поплавок так, как Три-Ивана; ни у кого рыба не клевала как у него, и он рассказывал вам подробно, сколько в котором из ериков и озер какой рыбы счетом, говорил об ней как о дворовой птице, как будто все подгородные воды составляют собственность его или сняты им на откуп и он всю рыбу бережет для себя одного. Часто слышали от него жалобу, вроде следующей: «Плут этот, кривой Мишка, вытащил у меня из Грачева озера тринадцать окуней; что с ним будешь делать – пусть ест на здоровье; однако, видно, еще сотни с полторы крупных осталось».
   О молодости Ивана Ивановича рассказывали в Комлеве два анекдота, не знаю выдуманных или истинных: говорят, что он, будучи в то время еще страстным охотником до ружья и собак (охоту эту Три-Ивана впоследствии, однако же, бросил вовсе), просился из той губернии, где служил, в южные губернии России потому только, что суровый климат был не по здоровью любимой легавой собаке его; и второе, что Ивана Ивановича в молодости, еще в чине губернского регистратора или провинциального секретаря, не помню – чинов, о коих ныне уже почти не слыхать, – товарищи завели ночью в овин воробьев бить: взяли по метле, а ему дали в руки фонарь, приперли ворота и вместо воробьев его же бедного самого гоняли по овину из угла в угол метлами.

Глава XII. От метлы с фонарем и до самого полковника и дальше

   Как бы то ни было, а Три-Ивана вошел к приятелю своему Сидору Еремеичу, придерживая осторожно под мышкой картуз, поздоровался, подошел к ручке супруги хозяина, опять запустил руки в задние карманы, повертывался на каблуках, рассказывал с восхищением, как он казнил сегодня сорокопуда, который был до того дерзок, что хотел вытащить синичку из клетки; Сидор Еремеич приказал подать для двух гостей своих самовар; хозяйка потчевала и угощала нас усердно и отвечала, когда Иван Иванович, как человек вежливый, привстал с места и просил, чтобы она сама изволила выкушать чашечку, отвечала: «Благодарю покорно, я одну посудинку выдержала, испродовольствовалась». Сделав должное и успокоив таким образом совесть свою, Три-Ивана обратился ко мне и заговорил со мною каким-то горестным, сострадательным родом, жалея и соболезнуя о горькой участи моей и утешая меня тем, что бог не без милости. Я отвечал ему, что, слава богу, кончил дела свои хорошо и теперь еду в Питер, куда так давно порывался. «Как едете? – спросил он. – Да ведь у нас набор!» – «Какая же мне нужда до набора?» – «Помилуйте, да ведь вас общество наше, мещане отдают в рекруты; они там высчитали, что очередь за вами!»
   Три-Ивана не обманул меня; общество посылало уже за мною в усадьбу Порубова и, не застав меня там, в тот же вечер отыскало в доме Сидора Еремеича, посадило в кандалы и отправило с отдатчиками в губернский город. Я от нечаянности этого происшествия так обезумел, что опомнился только в губернском городе, где застал уже письмо примирителя и птицелова, в котором он, как законник, изъявил сильное сомнение, вправе ли общество отдать меня, как отставного унтер-офицера, снова на службу, и советовал объявить об этом подробно в присутствии.
   Один из отдатчиков, ходивший хлопотать тут и там о скорейшем приеме нашем, воротился с вестью, что подмазал везде, где было можно: инспектору врачебной управы отдал сам из рук в руки и с глазу на глаз; прокурору – через одного из присяжных, который по этим делам употреблялся; военному приемщику – через унтера его, и кажется все ладно. На другое утро меня повели. Солдатом я служил, как читатели помнят, но в рекрутском присутствии не бывал, а отдан прямо, через бригадного командира кантонистов; ныне при всех проделках одно только не показалось мне, что унтер-офицер стал толкать меня носками по голени, чтобы я под меркой вытягивался. Я и без того не приседал, а стоял солдатом; но он делал это по всегдашней привычке и обычаю.
   В присутствии, кроме прочих, был еще жандармский штаб-офицер и даже флигель-адъютант. Это не прежние времена, и ныне при выборе всякую неправду выведут наружу. Надобно же быть еще такому случаю: военный приемщик был прежний ротный командир мой; а знаете ли кто был флигель-адъютант? Родной отец мой, полковник.
   Ну, нечего по-пустому калякать: меня выслушали, призадумались, дело было сомнительное, хотя и казалось бы – отдавать отставного унтера в солдаты нельзя; но никто не смел взять на себя решение этого вопроса, случая необыкновенного, на который у нас нет никаких постановлений, – и два месяца прошло в переписке, на которую, однако же, последовало решение в мою пользу. Я жил у полковника, рассказывал ему все похождения свои – он слушал с любопытством и взял с меня слово, что я напишу записки свои: вот они. Полковник был здесь на короткое время и без семейства; Груша выходит замуж, и, как говорит полковник, очень счастливо. Триста рублей полковничьих к моим четырем сотням, которые я сберег в целости, итого семьсот, сумма почти баснословная, зашита была в синий получекмень мой, и я отправился с обозом извозчиков по пути в Питер.
   Что мне докучать читателю не только подробностями пути, но и самого житья моего в Питере; я перебивался с петельки па пуговку, с корки на корку; для чужого человека Питер – тот же лес, а люди, покуда не обживешься, не спознаешься с ними, – те же дикари и звери. Не стану пересчитывать вам все сотни тысяч неудач, которые встречал я каждый день и на каждом шагу; но дайте рассказать мне два-три примера. Менее всего помех встретил я со стороны медико-хирургической академии; там только нашел я радушный прием и поддержку. Всего труднее было мне зарабатывать во все время свой кусок хлеба и форменный мундир со всею к нему амуницией. Учить детей и переписывать с листа – вот источники для нашего брата; я вовсе не прочь и от черной работы, но колкой дров и ноской воды более как на хлеб не заработаешь, а время убьешь все; мне же можно было работать только по ночам да междучасками.
   Попал было я в контору русского купца с уговором работать вечером по два часа; но вскоре стали меня употреблять вместо артельщика, давать кучу поручений на следующее утро, когда мне надо было быть на чтении. Я объяснился: это-де против уговора и сверх сил моих, и уволен был с таким аптекарским счетом, по которому, слава богу, с меня ничего не взяли.
   Попал я еще к портному для переписки всех счетов его на тисненой розовой бумаге голубыми чернилами, как любовные записки, – но он хотел также возложить на меня не только обязанность сборщика всех недоимок, но и ответственность за них: «Вы сам писал чет, – говорил немец, – вы должен отвечать; это мой правил».
   Но самый замечательный в этом роде случай был и с замечательным лицом; позвольте распространиться.

Глава ХІІІ. Нечетная и недобрая, как тринадцатый гость за столом

   В начале семисотых годов, когда у нас можно было идти по самозванцы, что по грибы, когда царевичем Димитрием не назывался разве только тот, кто не хотел; когда бедная отчизна наша, изнемогая от ран, едва в силах будучи поднять на болезненном одре своем отягченную уже оковами руку, и отмахиваясь от лжецарей своих, как от шершней и оводов, – в это время услышали впервые про боярина Андрея Горипалого, который был по крайней мере пальцем на одной из удрученных рук своего отечества. Горипалый не был сам свидетелем убиения царевича Димитрия, но, будучи предан душой отчизне своей и богом данным государям, он вызвался для посылки к первому тогда появившемуся самозванцу, убедился лично, что это не Димитрий, которого он видал, убедился даже, что самозванец этот был не русский, и с этой минуты Горипалый уже не давался более в обман, а убеждал, кого мог, сильным словом своим, здравым умом и теплым сердцем не верить обманщикам, постоять за мать-государство свое, за себя и за детей и внучат своих, за кости дедов, бить поголовно незваных пришельцев и грабителей земли русской, покуда они еще ссорятся промеж собою; и наконец, он же, боярин Андрей Горипалый, как говорит темное предание, не последний вразумил бояр избрать на царство благодатный дом Романовых.
   Сын Андрея был в числе осьмнадцати молодых людей, посыланных еще Борисом Годуновым за море для ученья, и боярин Андрей сам просил царя об этой милости для сына своего, милости, которой в те времена другие боялись и вовсе ее не искали.
   Нисходя далее, находим потомка Андрея Горипалого при лучезарном дворе одной из славнейших в мире императриц, но знаем об этом Горипалове мало, почти только, что он уже прибавлял к прозванию своему оввместо ый, был искусный распорядитель пышных празднеств и пиров, но человек с головой и выписал для сына своего чрезвычайно лощеного, всезнающего француза в шитом атласном кафтане, с рукавами в обтяжку.
   Француз этот поставил на ноги уже не такого чудака, как был Горипалый Андрей; и этот, правда, также назывался Андреем, – чем знаменитый гофмаршал, отец его, хотел напомнить государыне услуги и заслуги праотца того же имени, – но Андрей в Андрея, как известно, не удается: иной угодит в род и племя, а иной свихнется. Впрочем, если в этом Андрее и было еще что-нибудь, кроме лица человеческого, то уже в сыне этого Андрея, в Гавриле Андреевиче Горипалове, светское воспитание нашего века добилось наконец настоящего первообраза своего, полновесного вельможи. Довольно любопытно следить таким образом, как мы теперь, за целым поколением и видеть, как природа постоянно борется с искусством нашим, как порывается родить человека, но, исподволь пересиленная, переспоренная воспитанием нашим, нередко наконец должна уступить ему и произвести на свет в третьем, четвертом колене настоящее животное. Тут, в Гавриле, кажется уже нечего было ни чинить, ни портить, а он вылился с самого первоначала, как ему бы следовало: ни толст, ни тонок, ни короток, ни долог, а так, очень видный, рослый, плотный, хорошо сложенный мужчина. Лоб у него был превысокий, уши плоские, огромные, брови густые и морщины над ними очень благообразные; глаза также большие, но какие-то междо-умки: трудно было решить с первого взгляда, что в них сквозило, чем они блестели – тупеем ли, острием ли, с лица ли или с изнанки, – но в них была какая-то важная остойчивость; а расходящаяся от внешних уголков глазных к вискам связка мелкобороздых морщинок придавала даже иногда глазу Гаврилы Андреевича вид какой-то прозорливости. Лицо его было вообще довольно окладистое, черты все очень соразмерные, но что бросалось в глаза при первой встрече с Гаврилою Андреевичем и чему завидовали все сверстники и даже наголовники его, – это было удивительное искусство, с которым природа расположила на лице его все морщинки и складочки; они были так правильны, так отчетисто и чисто подобраны, что нельзя было бы вытиснуть их лучше зубчатым утюгом. Все это вместе придавало лицу Гаврилы Андреевича, а следовательно и ему самому, вид чрезвычайно основательный, рассудительный, важный, деловой, а для некоторых даже умный; он и слыл тонким политиком.
   Я в одно время работал немного на Гаврилу Андреевича – не думайте однако же, чтобы я шил на него сапоги, нет, это было дело знаменитого Аренса, – я сделал по заказу несколько выписок из огромного тяжебного дела и поэтому был раз или два в кабинете этого вельможи, видел также, как он принимал однажды поутру десятка два деловых посетителей, большею частью по службе, и могу вам все это пересказать; разумеется, что оно останется между нами. С этим же условием я признаюсь вам также, за что я потерял доверенность Гаврилы Андреевича и почему впоследствии уже кабинет его сделался для меня столь же недоступным, как гостиная его: мне следовало получить за труды мои сто семьдесят пять рублей по уговору, но я был так неосторожен, что деньги эти мне понадобились, и как никто мне их не приносил, то я за ними осмелился прийти сам; с тех пор Гаврилы Андреевича по нынешний день все нет да нет дома, и я ему уже не работник. Если бы вам можно было при свидании с Гаврилою Андреевичем, – например, у князя Соломкина: я знаю, что вы там бываете, – если бы, говорю, можно было напомнить как-нибудь Гавриле Андреевичу о нижайшем ожидании моем, то вы бы меня этим очень одолжили.
   Дома и один про себя Гаврило Андреевич жил по-своему и для себя, а у людей или при людях – по-большесветски. Поэтому и надобно отличить в нем двух особ, два лица: Гаврило Андреевич домашний, свойский, себе на уме, и Гаврило Андреевич гостиный, светский, или, как ныне сказали бы, салонный; домашний ходил в лиловых плисовых сапогах, в китайском парчовом халате, с непокрытой головой, на которой седые, не совсем редкие волосы причесаны были просто, без всяких затей; в правой руке у домашнего Гаврилы Андреевича почти безвыходно жила большая золотая табакерка и двойной индийский платок, то есть два платка, сложенные один на один вместе: это заведено было ради всегдашнего затяжного насморка. Домашний Гаврило Андреевич всегда плевал в серебряную чашку с граненой и вызолоченной крышкой; всегда садился между двух зеркал, когда его причесывали, и открякивался, харкал и пыхтел во все время этой проделки особенным, звучным и величественным образом, не спуская больших глаз своих с зеркала; домашний глядел всегда сухо, важно, был молчалив, угрюм, спрашивал, отвечал и приказывал всегда односложными словами: «Да, нет, ну, а!» И, наконец, у домашнего нижняя губа всегда казалась несколько отвислою, или по крайней мере она выпячивалась немного вперед. В гостином, большесветском Гавриле Андреевиче всего этого следу не было: прическа изысканная, подчерненный помадой курчавый волос в завитках, чулки и башмаки, хотя уже коротких штанов не носили, на пальцах богатые перстни, тонкий батистовый платок и только два таких же про запас в кармане; табакерка маленькая, осыпанная алмазами, с изображением барского дворца и усадьбы села Прохорова, наследья Горипаловых; походка важная, но не спесивая, лицо приветливое; нижняя ж губа подбиралася всегда на свое место, притом всегдашняя улыбка, шутливость и веселость. Из всего этого вы изволите видеть, что хотя Гаврило Андреевич лоб и уши свои носил бессменно и в гостях и дома, но что все это принимало в большом свете как то иной вид и образ: там праздничный, а тут будничный, в свете Гаврило Андреевич ходил налицо, а дома сидел наизнанку, или, может быть, наоборот, как угодно.