— Двое есть, — сообщил с порога. — Третьего знаю, чую, еще навещу. Что-то твоих соседей не слышно, Микеланджело.
   — Дед Саша уже третью ночь дома не ночует. По гостям шляется как бы. К собутыльникам. А барыня Нина Петровна точно притихли. Может, боятся?
   — От меня вправду шарахается. Кто хочет выпить, господа вампиры?
   — Крови, Геночка?
   — И какая ж ты, деточка, остроумная. Скажи еще что-нибудь такое же оригинальное.
   Бухнул рядом с пластилиновым котенком бутылку приличного кагора из дорогого супермаркета.
   — Бэтмен, не смотри на меня так. Они в прошлый раз меня обшмонали и бумажник вынули — мол, не пропадать же добру. Ну, и я. Черт, это, в конце концов, считай, мои деньги! Хлебните, граф, а то протяните ноги на ваших кроликах. Через тебя лампочку видно.
   — Ген, а я сегодня встретила того дядьку… ну, маньяка.
   — Да?! И как?
   — Да дурак — стоит, выпучился, руками машет… Трус паршивый. Был.
   Обмен подробностями охотничьих приключений. Увольте.
   — Ты спать будешь, Женька?
   — Угу.
   — Тише говори, малыш. Ну?
   Шепчутся и смеются. Жертвы-охотники. Охотники-жертвы. Недожили, недосмеялись, недолюбили, недоболтали… Вроде бы я тоже — но одно дело слепой неразбирающий случай, форс-мажор, нелепый момент стихийной бессмысленной силы, дурной водитель, пиво, скользкая дорога, а другое — злая, подлая воля… Даже мне тяжело, жутко тяжело об этом думать — каково же им?
   Мне страшно. Я — ни за что. Лучше эти кролики. Мерзость, теплая, копошащаяся, бессмысленная масса, от которой несколько минут тошно и мутно — и чем дальше, тем больше. Лучше кагор — аристократическое пойло, корка голодному. Только не это.
   Когда засыпаешь — полупустая пивная бутылка снова откатывается к Лизиному сапожку. Из темного брезента снова и снова свешивается детская рука в пластмассовых браслетах. Я никогда не стану делать это.
   Но — прости мне бог — я никогда не стану осуждать Лялю с Генкой.
 
   Нервы у Вадика Крюкова были тренированные.
   Тут, дома, было бы здорово заниматься исполнением заказов. Сделал клиента — получай бабки и гуляй. Хорошая работа и денежная, только ведь не вдруг найдешь, к кому обратиться. Ясно, что к кому-то из криминальной среды — но воров знакомых нет, так, всякая мелкая шелупонь только. Вот и сошелся с этим Лысым. Может, сболтнет кому надо — у него, говорят, уйма знакомых среди серьезных людей.
   Вадик ему показал, на что способен. Что нервы тренированные и рука не дрогнет в случае чего. Теперь надо бы ждать результата. Кому-нибудь да понадобится специалист — такой народ в наше время на вес золота, у всех враги, у всех проблемы.
   Этой парочке не повезло, конечно. Но — все там будут. Ничего не дрогнуло. Нигде не екнуло. Неприятно, когда кишки наружу, но, в конце концов, можно привыкнуть и к этому — человек ко всему привыкает. А чистоплюи получают железным прутом по башке или, предположим, пулю в брюхо — и все правильно. Выживает сильнейший.
   Поэтому, когда проснулся в холодном поту — удивился. Кошмары Вадика никогда не мучили, а тут — сердце все колотится-колотится, не вздохнуть. От чего, спрашивается?
   Теперь с утра хочется выпить. Ну, чтоб на душе полегчало.
   Придвинул телефон.
   — Алло! Салютик, Лысый! Как не… а кто? Как… не может быть…
   — Алло! Мне Диму… Что?! Когда?! Как — сердце, он же…
 
   Только стемнело — все разбрелись.
   Ребята отправились на поиски приключений. Женя щелкнул пластилинового котенка по выгнутой спине. Сунул в карман начатую пачку сигарет. Зачем мертвому курево? Надо бы бросить. Выпил стакан вина залпом. Голова перестала кружиться. Надел старую куртку.
   На лестнице — запах мелкой пакостной жизни. Крысы.
   Душно.
   На улице сырой ветер. Темный бродяга, жестокий насмешник, бесприютный октябрьский бомж, прошелся по двору, зашелся стонущими вздохами, хлестнул по лицу холодными слезами. Небо низкое, небо бурое с зеленоватыми неоновыми отсветами, небо нежилое и тусклое — пустое небо пасмурной осени. Кленовые листья распластаны в лужах грязными тряпками — голые мокрые ветви торчат пучками розог, клен умер. Мир умирает — унылая пора, очей очарованье — неизвестно, когда возродится, не верится, что возродится в точности таким, как был.
   Женя запахнул куртку. Вышел со двора.
   Стоял еще небезлюдный вечер. Возвращались с работы.
   Женя спустился в метро. Тут царил липкий стоячий воздух, пролетал мертвый сквозняк, омерзительно пахло старыми механизмами и человечьим стадом. Проходили, усталые, деловые, торопливые, с серыми отупевшими лицами, в мерзких волнах навязчивых парфюмерных запахов: черно-серые мужчины с лицами разгуливающих во сне, женщины с краской, странно чужой на бесцветных пустых лицах, макияжем на мумиях. Толкали плечами, обдавали перегаром, дымом, духами, жирной едой.
   — Женечка! Женечка!
   Приятельница жены. Сочувствующая. Мир тесен. Мир так тесен, что впору задохнуться.
   — Привет, Ирина.
   О, какой ты… И никогда не зайдешь, никогда не позвонишь, свободный мужчина. На свидание торопишься?
   Учуяла Силу и Смерть. Лучше мертвый Дракула, чем живой муж, сказала какая-то голливудская шлюшка. Тем более, что муж тоже полумертвый. Ах, Ирочка, иди своей дорогой, не буди лиха, пока оно тихо.
   — Да нет. Я так…
   — Гуляешь, значит. Может, поболтаем?
   — Вообще-то я…
   — Ты — в центр? Может, сходим куда-нибудь?
   О, Геката, Повелительница Всех Полнолуний! О, Кали, Покровительница Всех Кровопийц! О, бизнес-леди, живые и мертвые! Медом намазан, ладаном надушен, всегда готов к услугам.
   — Послушай, Ира, ты как бы допускаешь мысль, что у меня могут быть дела? Я не хочу тебя обижать, но ты понимаешь…
   — Ясненько, занятой Женечка. Прости, что осмелилась побеспокоить. Позванивай.
   Скатертью дорога, моя дорогая. Вечер будет хуже, чем казалось. Живой котенок царапает мертвое сердце. Двери вагона захлопнулись адскими вратами. Свет желтый, свет серый, пыльные кабели за пыльным стеклом, пыльный филиал преисподней, пыль и пот, пыль и кровь.
 
   Нельзя сказать, что Женя особенно любил Невский проспект. Их двоих, Женю и Невский, ничего не связывало, кроме Казанского собора, кроме хипповского прошлого. Эта старая мимолетная привязанность прошла давно. С тех пор, на Женин взгляд, Невский не похорошел.
   Площадь Восстания. Вот куда меня несло. Лиза. Ее поганый найт-клуб. Нет уж, только не светское общество. Мы — люди не светские, и джинса у нас драная. И детей мы не…
   Кстати о детях. Почему нам так не нравится этот бледный красавчик с юной шалавой в серебряной куртейке? Вышли с вокзала. Идут к автомобилю — приличная машина.
   Эд!
   Женя просочился сквозь редкую вечернюю толпу с неожиданной скоростью. Закрыл спиной дверцу пискнувшего лимузина. Оба — и вампир-джентльмен, и его раскрашенная пассия — уставились недовольно. Непонимающе.
   — Добрый вечер, мистер Эд, — сказал Женя. — Стало быть, с мальчиками завязано?
   — Добрый вечер. Мы так хорошо знакомы? — в удивленных агатовых глазах — красное марево убийства.
   — Достаточно. Отпусти девчонку.
   — Да я ее и не держу, — ответил вампир с нервным смешком. — Что ты делаешь? Зачем?
   Тонкая белая рука убралась с рукава девочки — и легла на него снова. Под растерянной улыбкой Женя ощущал жестокую нежность и голод. Нежность?!
   — Не смей ее убивать, — сказал Женя.
   — Вы чего, больной? — сказала девочка. В ее сонных, томных, пустых глазах мелькнуло раздражение. — Отвалите, а?
   Эд улыбнулся. Смущенно?
   — Я вынужден извиниться за Анжелочку. Дитя природы — что на уме, то и на языке.
   Женя поднял за подбородок голову девочки. Ее лицо выражало сдержанное раздражение и маленькую злость, не направленную ни на кого в особенности. Глаза, по-прежнему сонные, не отразили ни тени беспокойства или даже любопытства.
   — Ты знаешь, что он — убийца? — спросил Женя медленно и четко. — Что ты сегодня умрешь — знаешь?
   Девочка усмехнулась. Сморгнула. И вдруг смысл слов дошел до нее — она стремительно выдернула рукав из пальцев Эда и мгновенно оказалась за Жениной спиной.
   — Ты напрасно это делаешь, — сказал Эд.
   В его тоне были обида, непонимание и укор, но не было ожидаемой злобы. Это почему-то взбесило Женю.
   — Пошел отсюда! — рявкнул Женя, как никогда. — К чертовой матери, стервятник поганый!
   В глазах Эда вспыхнуло алое пламя.
   — Ты когда-нибудь пожалеешь, — сказал он, не повышая голоса. — И тебе будет больно, мальчик.
   Он повернулся к Жене спиной, сел в машину и дал газу. Автомобиль рванулся с места, взметнув волну грязной воды. Женя с удовольствием пронаблюдал, как его габаритки цвета глаз владельца исчезли в сумраке и уличных огнях. Все-таки моя взяла, господин охотник. Не взыщите. Мне ужасно понравилось портить вам охоту.
   — А вы кто? — спросила молниеносная девочка.
   Женя обернулся. Девочка смотрела на него с тусклой искрой интереса. Ее полные губы, накрашенные цикламеново-серебряного цвета дешевой помадой, опускались острыми уголками вниз. Какая-то мутная пелена, усталость или лень, стояла между внешним миром и ее глазами, как контактные линзы. Кожа такая же скверная, как у убитого мальчика. Ногти на красных потрескавшихся пальчиках — в облупившемся черном лаке.
   — Вампир, — сказал Женя.
   — Отдохнуть хотите?
   — Еще как…
   — Тут есть ларьки. Давайте купим чего-нибудь.
   — Чего ты хочешь?
   — Ну… шоколадку, ликера — тут есть такой ликер, вишнями пахнет. У вас есть сигареты?
   Женя вытащил начатую пачку. Девочка начала его утомлять — отдохнуть в ее обществе не представлялось возможным. Женю удивило, что девочка как будто не особенно обрадовалась, как будто вовсе не испугалась — подумаешь, маньяк.
   — Какая у вас зажигалочка красивая.
   — Возьми себе.
   — Вы всегда этот «Винстон» курите?
   — Только по праздникам.
   — Пойдемте на вокзал, а то тут ветер дует.
   Девочка закурила, помедлила вернуть пачку, но все-таки вернула, выпустила колечко дыма и пошла к вокзалу. Женя направился за ней, чувствуя себя старым волокитой. Не удрать ли?
   — А чего вы сказали этому про мальчиков?
   — Ты слышала?
   — Ну да… только не поняла. Он чего — того?
   — Нет. Я же сказал — он убийца.
   Холоднокровная девочка. Как неживая.
   — Ты что же садишься в машину ко всяким? Можно нарваться.
   — Он сотку «зеленых» обещал, козел… Машина красивая…
   — Красивая. «Тойота».
   На вокзале было сыро, тепло, душно. Многолюдно, сновали пассажиры с тюками, чемоданами, пирожками, мороженым, пакетами. Околачивались попрошайки, южного и северного вида, деловитые и профессионально грязные, еще какие-то личности темной и не пассажирской наружности. Определить в этой толпе коллег девочки Женя не взялся бы даже за солидную плату.
   В ларьках продавали съестные припасы, мелочи разной степени ненужности, игрушки и видеопорнуху. Девочка сориентировалась с привычной скоростью, подошла, показала озябшим пальчиком. Женя купил шоколадку с воздушным шаром и бутылку ужасного пойла, которое девочка любила. Вспомнил, как пытался заставить Лялечку выпить кагора. Славная, славная Лялечка… Девочка, наверное, ее ровесница. Может быть, чуть постарше? Или помладше?
   Принесла из страшного буфета полосатые пластмассовые стаканчики. Уселась рядом на скамейку в зале ожидания, принялась ковырять пробку бутылки.
   — Я ликер не пью, — сказал Женя.
   Девочка безропотно сунула бутылку в бездонный карман серебряной курточки, откуда вывалилась цветная бархотка и трамвайный билет, и зашуршала шоколадом.
   — А шоколад едите?
   — Нет, только людей.
   Девочка отвлеклась от шоколадки, посмотрела внимательно, без улыбки. Потом серьезно улыбнулась, не спеша, деловито, одними цикламеновыми губами.
   — А вы как любите?
   — Что как?…
   — Ну это… трахаться как любите?
   Чтобы обдумать прямой ответ на этот вопрос, Жене понадобилось минуты полторы. Он начал кое о чем жалеть, но боялся об этом думать и не смел себе признаться. От девочки тонко пахло близкой смертью. Четко и явственно. Захотелось облизать губы.
   Девочка терпеливо ждала ответа.
   — Видишь ли, — сказал Женя наконец, взяв себя в руки, — я вампир. С живыми людьми не трахаюсь.
   — С мертвыми?!
   Девочка оживилась, стряхнула шоколадные крошки, сонные глаза широко открылись, изображая настоящий интерес. Женя усмехнулся.
   — Я пошутил. Мне пора.
   — Я — так. Бесплатно. Вы ж меня предупредили…
   — Я тороплюсь.
   — Ну и дурак. Бесплатно же…
   Женя встал со скамейки и быстро пошел к выходу из зала ожидания, чувствуя спиной, как презрительный взгляд девочки превращается в сонный. Черт с ним, жизнь — это не так уж мало. Пусть живет, как хочет. И сколько сможет.
   И вдруг Женя понял, что сможет она недолго. Совсем недолго. Не больше суток. И ему вдруг стало страшно до озноба.
   На улице было очень свежо.
 
   Крюков очнулся. Мокро, липко, душно, ком тошной ваты в груди, тупая боль в животе…
   — Ты чего кричал?
   — Отстань.
   Маринкина заспанная рожица, Маринкина нагота. Заткнись ты, бога ради!
   Поплелся в кухню. Включил воду. Плеснул в лицо. Нашарил сигареты. Хотел сесть.
   Маринка прибежала на дикий вопль. Крюков сидел на полу у раковины, хохотал, икал, всхлипывал, тер ладонями мокрое лицо.
   — Ты чего…
   — Отвали от меня! Отвали! Что тебе надо?! Блядь, ну что тебе надо!? — рыдания перебивают слова, голова колотится о стену затылком. — Ну не хотел я… ну отстань от меня, галлюцинация!
 
   Лялечка тихонько поднялась по лестнице.
   На стене Колька написал «Лялька — дура!» Сам дурак. Пониже — «Рэп — отстой!» Точно — отстой. Синий стойкий маркер. Мама не смоет.
   Ляля открыла дверь своим ключом. Вошла тихо, но мама проснулась. Выскочила в коридор в старой ночной рубашке, с рубцами от подушечных складок на красной щеке. Встала в дверях Лялиной комнаты, оперлась руками на дверные косяки. Смотрит с обыкновенной улыбкой.
   Ляля ходила по комнате. Трогала рукой вытертое покрывало с ткаными оленями. Книжки в шкафу. Взяла на руки куклу, старую куклу в белом платье, с рыжими кудрями, с губами, выкрашенными ярким лаком для ногтей.
   — Нагулялась, дочь?
   — Что?
   — А ничего. Нагулялась — и хорошо. Есть-то хочешь?
   — Да.
   — Оставь куклу, пошли на кухню. Руки помой.
   Меня она не боится. Не поверила, все забыла и не боится. Голос не повышает, гадостей не говорит. Руки не дрожат. Спокойная. Так и знала. Сейчас начнет жить учить. Это у меня должны дрожать руки. Это я должна плакать. А она скажет: «Вот видишь…»
   От мамы пахнет потом. И немного — спиртным. И старым телом. А раньше никогда…
   Это неправда. Раньше тоже пахло. Просто раньше Ляле нельзя было об этом думать.
   Мама достает миску с сырым фаршем, кастрюлю с вареной картошкой. Делает котлеты, кладет на сковороду. Лялю мутит от липкого запаха горящей мертвечины, прогорклого жира…
   — Ну что, дочь, поняла теперь?
   — Поняла.
   — Ты ведь у мужика была? Меня-то не обманешь. Ну и чем кончилось? Видишь, все они сволочи. У них одно на уме — что ему до тебя за дело?
   Мамины слова воняют жареной дохлятиной. Ляля прячет лицо в ладони.
   — Ты не реви, поздно теперь реветь. Завтра к врачу сходим, если что. Я так и знала, что скоро придешь — договорилась…
   Бухнула на стол тарелку с жирной гадостью, с сожженным, мертвым, липким прошлым. Брякнула вилку с обломанным зубчиком. Оперлась на стол.
   — Вот так-то лучше, чем матери по телефону хамить. Убили ее. Мертвая она. Потаскуха.
   Ляля медленно подняла голову. Мама смотрела в ее белое алебастровое лицо, в глаза, горящие темным багровым огнем, улыбалась брезгливой улыбкой, говорила, говорила, говорила, говорила…
   Мама смотрела в Лялино лицо — и не видела, как никогда в жизни не видела никого, кроме себя.
   — Мама. Я тороплюсь.
   — Куда это?
   Как удивилась. Нечасто я видела, как она удивляется.
   — Я ухожу.
   Мамино лицо налилось темной кровью. Как брюшко комара.
   — Да ты что, дуреха, совсем без ума?! Не хочешь жрать — не жри, марш в комнату! Чтобы я не слы шала… Выросла дылда — сиськи по пуду, а без грамма мозгов!
   — Я не могу больше, мама. Я тебя любила…
   — Ты меня любила?! Да я из-за тебя ночей не спала, все нервы вымотала, все жилы, я на тебя, дрянь неблагодарная, всю жизнь работала, человеком тебя делала…
   — Я умерла, мама! Ты понимаешь — я умерла!
   — Вот же дура, прости господи! Умерла она. Я тут вокруг нее кручусь, как проклятая, успокаиваю, уговариваю — а она мне такие ультиматумы. Нет уж, тебе, милая моя, умирать рано, ты еще нам с отцом должна…
   — Все, мам. Можно, я тебя поцелую?
   — Поцелует она! С хахалем своим не нацеловалась?!
   Ляля встала, подошла, взяла мамину голову руками и наклонила в сторону.
   — Руки-то как у покойницы…
   — Прости. Я попыталась. У меня не вышло, мамочка.
   Тело грузно и мягко осело на пол. Ляля передернулась от омерзения. Вышла из кухни. Постучалась в мамину спальню.
   — Папа, там маме плохо.
   — Как — плохо?!
   Выскочил, маленький, тщедушный, жалкий, с остатками слипшихся волос на темени, небритый, в растянутых тренировочных брюках. Лицо измятое, под глазами — синяки. Запах близкой смерти. Запах безнадеги, обреченности. Смотрит — и не видит. Мой любимый папа, мой бедный папочка…
   — Ах ты, господи! Лялька! Лялька!
   Лялька порывисто схватила куклу, выскочила в коридор, щелкнула замком — на лестницу — захлопнула дверь за собой. Светлым призраком — стремительно и легко — по ступенькам, по двору, по улице.
   Я сделала очень плохо. Папочка привык быть рабом. Он ведь уже не сможет жить на свободе. Он тоже скоро… ох, поздно, поздно…
   Но не сделать этого я не могла. А сделать то, что надо сделать с ним, я тоже не могу. Прости, папочка. Прощай, папочка…
 
   В тот год осенняя погода стояла долго на дворе.
   Каждый вечер был ультрамариновым, ледяным. Лед трещал под ногами, звенела трава, хрустели листья. Трескалась стеклянная черная вода. Звезды смотрели с небес острыми ледяными осколками. Каждая ночь была черной. Луна меняла фазы, летела по бархатному небу узким, опасным серебряным серпиком, медной монетой со сбитым краем, круглой, белой, холодной дырой. Каждую ночь ветер стонал в зарослях антенн, в струнах проводов, гудел, свистел унылый, простой, бесконечный мотивчик. Каждое утро было серым. Синее небо заволакивала странная муть, начинался дождь, шел, шел, шел, шел… Дождь шуршал по подоконнику за плотными шторами. Солнца не было. Золота не было — только холодное, потустороннее, таинственное лунное серебро, только траурный бархат злых небес, расшитых алмазами. И хотелось тепла, и тепла было негде взять — и тепло неожиданно получалось из случайных прикосновений — и Генка с Женей сидели на тахте бок о бок, а Лялечка ложилась к Жене на колени. Тогда лед таял до следующей ночи.
   И не было ничего, кроме Жениной комнаты в коммуналке, откуда странным образом исчезли соседи. Занавесили окно на кухне — крохотное пространство чуть-чуть расширилось. Днем приходила странная близость. К вечеру одинаково тянуло на улицу, одинаково старались улизнуть в одиночку, будто стесняясь чего-то.
   В последний день октября хоронили Цыпочку.
   Земля уже промерзла, лежала звенящими комьями, покрытыми инеем. На дне могилы потрескался лед, как разбитое зеркало. Жанну провожали родители, многочисленная родня, коллеги-учителя, кое-кто из старых друзей — черно-серая толпа в неожиданных ярких пятнах цветов. Лицо Жанны в белой морозной рамке дешевых кружев было чужим, незнакомым, неестественным, как лицо резиновой куклы — кровоподтек на торчащей скуле небрежно замазали тональным кремом. На ее скрещенных белых руках лежала иконка с изображением Божьей Матери, фетиш не самой неверующей Жанны, а ее родителей, вдруг ставших очень религиозными. Никто из провожающих не назвал бы Жанну Цыпочкой, не посмел бы — грязное слово, слово Генкино, слово предателя.
   Присутствующие обменивались невольными скорбными сплетнями. Мать Жанны, совершенно пьяная от горя и водки, которую в нее вливали родственники и друзья, с растрепанными, белыми, короткими волосами, торчащими из-под черного платка, пошатываясь, порывалась обнять гроб. Жаннины тетки держали ее под руки, обмениваясь многозначительными мрачными взглядами. Ее отец замер у могилы с нелепым букетом, с застывшим растерянным лицом.
   Друзья отца вполголоса клялись удушить Генку своими руками, если он им попадется.
   Учительница в квадратных очках на остром озябшем носике шептала коллегам, что Генкины родители хотели помочь деньгами и еще чем-то, но Жаннина мать накричала на них по телефону в том смысле, что не желает помощи от родителей нелюдя. Генку до сих пор ищет милиция, говорят, что засада на его квартире его подстрелила — но он как в воду канул. И на похороны, разумеется, не пришел, уж непонятно, из страха или со стыда.
   Поп тянул заупокойную службу профессиональным поставленным баском. Сумерки надвигались с пугающей скоростью, будто кто-то постепенно гасил свет перед киносеансом. Шли к автобусу по кладбищу, темному, скудно освещенному парой фонарей, мерзкому кладбищу мегаполиса, где страшно видеть бесконечные ряды стандартных могил, между которыми негде поставить ногу.
   Ветер гулял по кладбищу, как хотел, носил, кружил лоскутья траурных лент, фантики, бумажки, лепестки. Все очень торопились в автобус — было очень холодно, холодно до костей.
   Темнота пала как занавес — и из темноты, из глубины кладбища, со стороны свежей могилы с фотографией Цыпочки, обернутой в целлофан, вдруг раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. То ли вой, то ли стон — нечеловеческий плач неприкаянной страдающей души — подхватил порыв ветра, поднял, понес. Вопль, полный неописуемой скорби, муки, для которой тяжело подыскать слова, сорвался в рыдающие вздохи и растворился в свисте и вое ветра… Никто из горюющей родни не посмел вернуться или даже обернуться, чтобы выяснить, в чем дело. Священник заскочил в автобус с отроческой резвостью. Отставшие коллеги перешли с быстрого шага на неприличный бег. И долго еще ничей пьяный или скорбный голос не вплетался в шум работающего автобусного мотора…
 
   Крюкову сделали укол, но он не заснул.
   Сосед-алкоголик ворочался на грязных простынях, дед закатил глаза в потолок и шевелил губами, Лека-Радист крутил воображаемые ручки, бормотал свои позывные неизвестно кому. Крюков ждал, когда погасят свет. Темный наркотический дурман склеивал веки, туманил мысли — но Крюков не смел спать. Заснуть было глупо, неосторожно и глупо.
   Крюков ждал, когда станет достаточно темно для гостя. Его почти хотелось видеть. В последнее время Вадик начал тосковать, если Генка не приходил долго. Это была странная мука, вроде тоски смертника, когда приведение приговора в исполнение все откладывают и откладывают, а о помиловании не идет и речи.
   За окном встала холодная полупрозрачная луна, как круг льда на дне ведра, выставленного на мороз. Рваные лохмотья бурых облаков неслись вокруг нее, она ныряла в их грязные волны. Желтый дежурный свет мешал, раздражал, до смертной тоски хотелось темноты, темноты и тишины, абсолютного, недостижимого покоя.
   Генка как всегда вошел незаметно. Проскользнул мимо кровати алкоголика, мимо деда, который не обратил на него внимания, как не реагировал ни на живых, ни на мертвых, присел на подоконник напротив Крюковской смятой койки. Закурил. Луна освещала его светлые волосы, слипшиеся от черной крови, лунные блики ломались на кожаной куртке.
   Крюков сел на постели, смотрел завороженно. Комкал грязный пододеяльник. Страх и тоска сжимали сердце, тянули душу — но где-то в дальнем закоулке мозга шевельнулась неожиданная и непонятная радость.
   — Я ее похоронил, — сказал Генка.
   Первый раз он заговорил с Крюковым, первый раз обратился прямо — Крюков задохнулся от неожиданной надежды.
   — Ты уйдешь? — спросил он умоляюще. — Не придешь больше?
   — Уйду.
   — Господи… насовсем?!
   — Да. Не к кому будет приходить. Ясно?
   Черный и красный ужас сжал горло, свел судорогой пальцы, сделал ноги ватными, чужими, непослушными — но безумный закуток души вспыхнул той истерической, абсурдной радостью освобождения и отдыха, которая уже давно подтачивала усталую и больную душу. Будет темнота и тишина, будет глубокий покой и сон без сновидений — и Крюков не дрогнул, когда сержант подошел, наклонился к нему и коснулся шеи губами.
   В приступе дикого восторга — «Я все-таки вас всех надул! Я все-таки от вас сваливаю!» — Крюков еще успел увидеть белые бешеные глаза алкоголика.
   На вопли алкоголика долго никто не откликался. Только когда он начал барабанить в дверь, перепугав Леку и сбив настройку его невидимого приемника, пришла дежурная сестра, огромная, мощная женщина с каменным лицом. Она и закончила историю болезни Крюкова парой строк, в которых излагался печальный факт его скоропостижной смерти от кровоизлияния в мозг. Через пару часов санитары вынесли из палаты остывшее тело.
   На бред алкоголика о мертвом парне, поцеловавшем покойного в шею, никто не обратил внимания.
 
   Под утро Генка сидел на Жениной тахте со стаканом кагора.
   — Навестил его? — спросил Женя.
   — Снился ему. Все. Я тоже — убийца, а, Микеланджело?
   — Успокойся, Ген. Все правильно.
   — Не знаю. Странно как-то… Он — подонок, настоящий подонок, но…