Было ли это - возвращение, встреча с Лидой, ее поразительное отвращение и жестокость, мое унижение, потом бунт, бег, возвращение в вагон... Конечно, было, - я говорил себе, ведь я нормальный человек!
   Все помню - и боль, и страх, и даже на груди рубец от той коряги, вот он! Но мне так хотелось, чтобы не было, - ведь та боль превзошла все пределы, а я знал, что такое боль... что сомнение теперь жило во мне постоянно.
   Может быть это был сон, или странное явление, объяснения которому нет?
   Однажды у меня было такое, тогда мне было лет десять и я еще прочно сидел в коляске. Дядя, тетя и мой троюродный братец, пухлый, рыхлый, но на своих ногах мальчик моих лет, обсуждали что-то в другом конце комнаты. Я знал, что его собираются отправить в летний лагерь, очень хороший. Я не завидовал, потому что твердо знал - мне нельзя, и все равно прислушивался с болезненным чувством. Понемногу какие-то слова стали пробиваться ко мне, несмотря на шум в комнате и за окном. Я явственно слышал, они говорили, глядя на меня - " ему нельзя, он и сидит-то еле-еле, бедняга... голова не держится, смотри, голову уронил..." Этого не могло быть, голова у меня держалась отменно, а руки были такие, что взрослые завидовали мне! Потом они подошли, очень по-доброму со мной беседовали, и для меня осталось тайной, откуда взялись те слова, были или мне только показалось?.. Но как могло казаться то, что слышалось так явственно и очевидно?..
   И все-таки, после книги я стал спокойнее смотреть на свои несчастья.
   Похожие вещи, оказывается, случались у многих людей. Но тем непримиримей я стал относиться к общему устройству мира. Жизнь заслуживает лучшего!
   Она постоянно в страхе и унижении, в борьбе за ту малость, без которой существовать не может. Верующие говорят, это кара, - знать, мол, хотели больше, чем следует. В этом мифе отражается не только людская глупость и униженность, заложенные с самого начала, но и такие свойства фигуры за ширмой, в которую они верят, что жутко становится - ну, кровосос, ну, "мститель"...
   Прошел еще год, я выжил на новом месте, мои жизненные силы казались неисчерпаемыми, небо - настоящим, и я все чаще думал: "есть как есть, смотри вперед, проклинать смешно, и самое лучшее, что дано мне - выразить, что думаю и чувствую, потому что невыраженное в чувстве, невоплощенное в слове уйдет в землю, прорастет травой, растает в небе, и навсегда замолчит."
   7.
   У меня появились женщины, но не такие, о которых я мечтал в своих юношеских видениях - милые, понимающие, страстные, покорные... чепуха, которую нам внушают книги. Они были разные, добрые и злые, готовые предать и самоотверженные. Я не люблю откровений, раздеваний, разоблачений закрыт, наглухо застегнут, всегда на страже собственных границ. Разговор этот, тяжелый и терпкий, не по мне. Но раз уж решился, надо, пусть коротко, сказать. Со всеми мне приходилось расставаться.
   Сначала я пытался. Я не хотел, чтобы знали - это первое. Ну, вы понимаете, о чем я... Мне трудно было лечь и встать с кровати, целая эпопея, тяжело и унизительно говорить обо всех уловках, хитростях, искусственных замедлениях, потягиваниях, нарочитых жестах, скрывающих беспомощность и страх перед каждым движением, которое может предать, тогда упаду и буду беспомощно барахтаться на полу, хватаясь за стены, вещи... как тогда, тогда...
   Бывало, мне приходилось оставлять их у себя, потому что я по природе не зол, и хотел, чтобы все было хорошо, чтобы меня любили и прочая чепуха.
   Оставлял на ночь, мы ложились, все между нами было прекрасно, писать об этом - глупость и бестактность, потому что касается только двоих.
   Теперь стали модным описывать вещи, которые не принято делать прилюдно, я имею в виду нормальных людей, для которых важны запреты. Грязная ругань и описание того, что составляет нашу тайну, веса рассказу не прибавят. В защиту часто говорят - "все можно, было бы хорошо написано".
   Или - "нужно, как в жизни!" Нет такого "хорошо написано", если содержание грязно и ничтожно. Если не нашел глубину и драму, как говаривал Пабло, то это, простите, скучно. Если вам нравится, оставайтесь с этим в жизни. Другое - то, что называется "ударом ниже пояса". Что делать бедному писаке, не способному рассказать о жизни убедительно и сильно - остается описывать, как выкалывают глаза или мучают детей.
   Действует безотказно, как удар под ложечку. Способов испугать или выдавить слезу множество, но это к искусству отношения не имеет, область пыток.
   Значит, никаких откровений не дождетесь, было все, и точка. А вот потом...
   Потом я не мог заснуть. Я притворялся, что захрапел, или хотя бы сопел чуть-чуть, чтобы успокоить - такой же, как все! И когда женщина засыпала, прижавшись ко мне или отдалившись, что почти ничего не значит, кроме привычки по-своему спать... Я лежал и смотрел в темный потолок или на слабую полоску за окном, на том месте, где исчезло солнце.
   Главное, не привязываться, я говорил себе, - не бери всерьез, тогда в случае унизительного разоблачения или даже такой возможности, разыграешь головокружение, болезнь, устроишь сцену ревности или ссору - и останешься пусть с пустотой в груди, едким осадком , но не убитым, не униженным , а может даже с облегчением - снова в своем углу, за надежной дверью... все забудется и пройдет. Иначе поверишь, расслабишься, зазеваешься и снова будешь барахтаться у ног, не умея встать, - и увидишь те же глаза...
   Только бы дождаться рассвета...
   Долго я не выдерживал, расставался. Я стал мастером плавных и теплых расставаний, потому что боялся, что будет еще раз также, как тогда - в прибалтийском чахлом лесочке, на поляне перед полуразвалившимся домом, рядом с холодным серым морем.
   8.
   Связей с Прибалтикой у меня не было, мой приятель Борис не писал мне, я ему тоже, и так прошло пять лет. Я говорил уже, одно время часто ездил в Москву, ходил со своими рассказиками к разным людям, в столичные журналы. С "Вопросом о сути" мне повезло. В издательстве "Московского дизайнера" в те годы работала женщина моих лет, то есть, около тридцати, маленькая с некрасивым крысиным личиком, выступающими верхними зубками, косящими глазами. Она внимательно прочитала вещь и, видимо, что-то ее задело в ней. Думаю, что мои ноги все-таки проникли в книгу, проявились в каком-то скрытом виде, а ей это настроение было знакомо, и задело. Она помогла мне делом, а не словами, на которые в столице все горазды, особенно в редакциях, где покуривают образованные люди, сами слова своего не сказавшие, но умеющие судить других. Она разговаривала со мной странным образом - не глядя, быстро и отрывисто, явно стараясь дать понять, что времени у нее маловато. Таким образом она говорила мне приятные вещи, что вещь интересна, глубока, в ней есть драма... Издать ее отдельной книжкой она не сумела, но при случае показала хорошему писателю, который почему-то считался фантастом, Кириллу Долгачеву, настоящее его имя я не знаю, это псевдоним. Долгачев в то время издавал очередной сборник фантастики, и моя повесть вошла в него вместе в романом знаменитого американского фантаста, очень, по-моему, скучным повествованием. Забавно, что повесть сошла за фантастическую вещь. Видимо, я так далек в ней от реальной жизни, что по-другому объяснить ее странность оказалось невозможно.
   Был я несколько раз у знаменитого прозаика Андрея Гитова, в огромном неуютном доме с бесконечным коридором и скучным рядом одинаковых дверей. За одной из дверей крошечная передняя, в одну сторону комната, в другую кухня, и этот человек встречает меня в час дня в халате, едва держась на ногах, из под халата торчат бледные тощие ноги классика, слегка кривоватые, но здоровые! Он мычал и не мог придти в себя, пока не выдул две чашки крепчайшего кофе. Он хвалил мои рассказы, написал пару теплых строк, обещал помочь, куда-то направил... Ничего из этого не получилось, через несколько дней он обо мне забыл, а сам я оказался неумел и неуклюж, отдал куда-то отзыв, не удосужившись снять копию, как меня потом снисходительно учили в редакциях. Пойти к Гитову еще раз я не смог, мне было стыдно и неудобно, он показался мне человеком, которому жить трудно, беспокойно, он раз в год кое-как собирается что-то написать, иногда пишет, много говорит о том, что хотел бы написать, считает своим долгом встречаться с читателями и отвечать на идиотские вопросы. Он прочно вошел в литературу, считал себя явлением, смотрел на себя со стороны, но счастлив не был, потому что слишком умен и глубок, слишком обеспокоен собственной жизнью, чтобы петь, не замечая самого себя. Его стихия весьма тонкие и умные заметки о литературе, путешествиях... Чтобы написать что-то простое и сильное, надо оглохнуть и ослепнуть.
   Что-то мне удалось напечататать, но времени ушло много, и суета надоела мне. Да и ноги не позволяли мне угнаться за молодыми людьми, порхающими из редакции в редакцию. К тому же я не способен примиряться с очевидным, извлекать пользу из того, что получается - я хочу невозможного, мне не обмануть себя перепевами старья. Когда я понял, что ожидает меня, если дальше околачиваться в приемных и улыбаться всем редакторским придуркам, то исчез из Москвы, затих в своем углу. Но случались рецидивы, смесь возбуждения и тоски - когда читал статьи или видел на экране Гитова, как он умно и сложно плел разговор заплетающимся баском, смотрел в его остолбенелые глаза, на седоватую дикорастущую щеточку усов, неподвижность его, стеклянную застылость, которая от внутренней сложности и понимания своей значительности, и не знаешь, чего больше... Я начинал метаться, писал письма, отсылал рукописи, напоминал о себе... Проходили дни, и я успокаивался, забывал, ходил по окрестным лесам, смотрел на серое спокойное небо, на желтизну с чернотой, которые разливаются до горизонта каждой осенью... писал, писал...
   Это были лучшие годы. Я по-прежнему жил один, постепенно смирялся с этим и даже находил удовольствие в мимолетности встреч, придавал им оттенок грусти, увядания, своеобразной прелести. А ноги мои вели себя странно. Иногда мне казалось, еще немного и на бугристом лоснящемся багровом мясе появится свежая новенькая кожица, я даже видел небольшие островки... Но это был обман, назавтра облегчение прерывалось, будто кто-то хотел лишний раз ткнуть меня носом в говно, "получай, тебе, видно, мало..." И все же, хотя каждое прикосновение и отдавало острой болью, но она не доходила до предела возможного, когда изгоняются все мысли, ломаются дела, и остается только она - БОЛЬ. Меня реже бросало в тяжелый холодный пот, не дрожали руки, не мутилось в глазах. Не БОЛЬ, а так похожа на зубную, обычную, которую можно согреть, успокоить или отвлечь, и все-таки - жить!..
   Я переводил за деньги чудовищные тексты ученых, с немногими общался, гулял, смотрел на реку из окна собственной кухни, пил чай в вечерней тишине, слушал редкие звуки на лестнице, напоминающие о жизни дома. И думал, что так будет всегда. Как я теперь догадываюсь, я был почти счастлив, хотя значения этого слова никогда не понимал.
   9.
   У меня появился приятель, его звали Генрих. Он был математиком и полная противоположность мне - высокий, очень худой, с ежиком седеющих волос. Он тоже был одинок, но умел устраивать свой быт правильно, к нему даже ходила женщина раз в неделю убирать квартиру и готовить еду, он слушал музыку и говорил о свободе, о Бердяеве, которого постоянно читал.
   Я не читал Бердяева и уважал Генриха за умные речи, за то, что он логик, много знает о науке, написал диссертацию у известного ученого. К нему можно было зайти в любое время, но не вечером - он рано ложился, соблюдал режим. Придешь, он полеживает на кровати, пальцем подпер щеку, рядом томик с любимым Бердяевым. Он говорит мне о свободе, воле, религии... а я наслаждаюсь его креслом, чистой светлой комнатой, покоем и стараюсь незаметно положить ноги на маленькую табуретку, которую приметил под столом... Генрих ничего не понимал в людях, он не смотрел на меня, не видел, и это нравилось мне. Мой образ, возникший у него в самом начале, оставался нетронутым, его устраивало это, и меня тоже:
   мы относились друг к другу дружелюбно, даже тепло, он учил меня понимать жизнь, хотя мне казалось, он ничего в ней не понимает. А я, уж точно, никогда не понимал и с этим непониманием уйду. Даже в светлые моменты чувствую, жизнь настолько страшна, настолько ужасна, что мелкие радости, которые случаются каждый день, могут утешить на миг, но не в силах изменить общей картины, которая возникла у меня, говорят - в голове она, но сомневаюсь, наверное, в ногах. Кажется, я думаю и чувствую ногами, иначе трудно многое объяснить в себе. Что за картина?
   Мне кажется, ужас вовсе не в том, что начавшись в черной пустоте, она, жизнь, в пустоте и кончается. Красивые слова философа, в которых нет искренного чувства, только поза и любование собой, а я это не люблю, мои ноги чувствительны ко всякой фальши и тут же отзываются длинной нудной болью. Эти слова только подчеркивают грандиозность трагедии, в которой участвуем. Не то, не то, другое гораздо хуже - то, что протекает она, жизнь, в постоянной мелкой и пустой враждебности друг к другу и миру, который нас окружает - он против нас! Все, что мы носим в себе изначально, что хотим, к чему тяготеем, вынуждены отстаивать в мелких ежедневных схватках с силами о которых я уже говорил. Власть случайности безгранична. Разве вся моя жизнь не пошла именно этим, а не иным путем из-за событий, которые не зависели ни от меня, ни от моих родителей и близких, они сами стали жертвами обстоятельств, бороться с которыми не могли? И вся эта напасть не хитроумный план, не испытание на прочность, как хотят думать люди в вере, не проверка любви и привязанности, верности богу, людям, идее, нет, совсем не то! Только унизительное преодоление препятствий, которые враждебны существованию, вредны, угрожают... И не осмысленно против нас - уж лучше бы чувствовать за всем направляющую разумную, пусть враждебную силу! - нет, этот нападающий, наступающий хаос рожден судорогами природы, стремящейся сохраниться и выжить, отчаянными попытками людей, тех, кто рядом с нами и далеких, выплыть самим, закрепиться, спастись, устроить свой недолгий век сносно. Жизнь ужасна не потому, что кончается - с этим можно было бы жить без унижения, ведь человек со всей своей начинкой не приспособлен к долгой жизни, - а потому что протекает в бессильном барахтаньи, и никто не докажет мне, что за этими тараканьими бегами и крысиными схватками кроется глубокий смысл. И если все же есть кто за сценой, тайный кукловод, то это явный мерзавец, подонок, лгун и ничтожество при всех своих сверхестественных возможностях. Любить его? Да вы сошли с ума!
   Но нет никого за сценой, и самой сцены нет, кругом промерзшее черное небо, и мы, как тараканы, вытряхнутые из помойного ведра, летим по огромному мусоропроводу вниз, вниз, вниз... Никакой сцены, никакого дирижера, только столкновение слепых сил, стремящихся размазать нас по мертвому пространству, с нашей крошечной волей, которая в ужасе не хочет умирать, и в этом упорном и обреченном сопротивлении все человеческое и заключено. Мне скажут, миллионы живут не замечая или смиряясь, захваченные в плен ежедневными заботами и делами, а ты против, кто ты такой?.. И будут правы в своей разумности и мудрости, способные принять то, что невозможно изменить, а за меня будут только мои ноги, страх и боль, постоянная боль.
   Что-то подобное я думал, сидя у Генриха в глубоком удобном кресле, укрывшись от хозяина за большим круглым столом и положив, наконец, ноги на маленькую табуреточку, которая выглядывала из-под края длинной опрятной скатерти. Что-то похожее, но, конечно, не так длинно и красиво.
   10.
   Лучше или хуже, легче или тяжелей было, но меня всегда занимали БОЛЬ и СТРАХ. Когда было совсем тяжко, все мои силы уходили на борьбу с ними, а теперь я получил возможность подумать, и исследовал своих врагов.
   Когда я медленно опускал ноги с кровати по утрам, и ждал со СТРАХОМ ЕЕ, она - БОЛЬ - приходила каждый раз с точностью часового механизма:
   расширялись изъеденные болезнью сосуды, вздрагивали нервные окончания, и вот уже по ноге поднимается горячая волна. Сначала даже приятно, словно опускаешь ноги в теплую воду. Потом на границе якобы воды и воздуха появляется горящее кольцо, а вслед за этим погружена в кипяток вся голень, и некуда деться, неоткуда выдернуть ногу, сказав "хватит, хватит!".. Если снова лечь, это немного поправит дело, хотя и не спасет: ты наказан за попытку, за гордость - боль ослабеет, но, проснувшись, уже не замолчит до ночи. Иногда я днями не вставал, и все-таки боль возникала, хотя и не такая сильная, как при ходьбе, и я в конце концов решил, что для нее важно не только положение ног, но и время дня, и особенно то, что я делаю,: когда смиряюсь, отступаю от своих занятий и увлечений, падаю от усталости, сплю - она довольна и успокаивается, а если бодрствую, занят, забываю о ногах - злится и напоминает о себе, чтобы не забывал, кто главный здесь. Хочет наказать меня и унизить! Как будто исходит вовсе не из ног, а действие той враждебной силы, которая сидит во мне и просится наружу, когда я хочу жить, когда мне светло.
   Лежать унизительно, сидеть все время невозможно, ведь я жил один, и я вставал. Я должен был уважать себя, и презирал, когда сдавался. Я думаю, это наследственный недостаток - невозможность сдаться, пойти на попятный, разумно устроить жизнь, договориться с Болью без унижения перед ней. Наследственное, да, но и сказалась, конечно, единственная встреча с отцом, который так жестоко и верно поступил - вытряс сына из любимой коляски, заставил ползти и подняться, пусть через боль. Без этого толчка я всю жизнь бы просидел в кожаном кресле на колесиках.
   Больше он своему сыну не мог дать, но разве мало дал, если направил всю жизнь?.. Можно тысячу лет рассуждать, было бы лучше или хуже без того вроде бы небрежного толчка, в котором он выразился весь, и, может, сумел сделать то, что у него раньше мучительно не получалось... как тогда перед горой, которую должен был преодолеть не медля, не глядя вниз... И как все-таки ужасно, что такая нужная и мне и ему встреча была случайной, ведь все, все было так устроено, чтобы мы не встретились, он тысячу раз должен был умереть и сгнить, что чуть позже и произошло, и было более естественным, обычным, чем наше короткое соприкосновение и тот мгновенный толчок, который все изменил во мне. Как всякая слепая сила, случайность разрушает, да... но все же, все же... иногда происходят странные вещи между людьми, даже чужими - краткое соприкосновение, меняющее все...
   или история чужой жизни, восхождения или падения, случайно подслушанная, нас глубоко тронет, постепенно, незаметно прорастет, и что-то нужное и дельное при этом происходит-таки, что-то изменяется в нас! Невероятно точное попадание в крохотную болевую точку, единственную во всей броне - и неизвестно еще, как отзовется... Мы собираем прошлое, настоящее и будущее, упорно, кропотливо, из мелких кусочков, взглядов.
   улыбок, минутных встреч, мимолетных одобрений, крохотного тепла... а кругом мерзость и насмешка, одни завывания, злая бессмыслица. Тяжело сознавать тупость и безнадежность всего устройства, еще больней помнить про исключения из правил, сохраняющие жизнь добру и теплоте. Никто не придаст смысла нашей жизни, если мы сами этого не сделаем... если не поможем другому сделать. Не раз я вспоминал того муравья, которого в детстве убил, засыпал насмерть.
   11.
   Мне было лет пять, я думаю, потому что помню, и потому что сделал это скобки, определяющие время. Я смотрел, как он ползет, как осыпается песок под упрямыми его ножками. Я насыпал на него горсть песка и смотрел, как он выползает. Сначала молчание и неподвижность, потом появляется шевелящаяся точка, осыпаются песчинки - вот и он, отряхнулся и упорно ползет в том же направлении, что и до Cлучая, который понять не может, но стремится преодолеть... Я делал это еще и еще, а он все выползал и выползал... Нет! я не убил его - испугался, отступил перед его упорной волей. Признал игру преступной, незаконной, и смотрел, как он уползает, на этот раз непобежденный.
   Даже теперь!.. Я так сильно хотел, чтобы тот муравей оказался жив, что придумал конец истории, спрятался, а слова... стали выходом, спасением, чтобы создать себе уютный уголок и сидеть в нем, задрав повыше ноги. Чертова литература. Еще одна ширма, скрывающая собственную мерзость, попытка казаться, а не быть.
   Я убил его из любопытства, еще не понимая, что сам такой же муравей. А потом сам выползал, выползал, выползал...
   И все же, это было лучшее время, возникла щель, возможность сказать свое слово, не вспоминая постоянно собственное тело. Как я жил?.. Что чувствовал, когда смотрел в зеркало, в черные зрачки и окружающую их радужку цвета рыбьей чешуи с пятнами ржавчины?.. Я по-прежнему ненавидел слепые силы, управляющие судьбами людей, с которыми сталкивался. Я бы ненавидел бога, если б верил в его существование.
   Ненавидел бы и презирал. Я презирал устройство мира, эту бездушную и слепую машину. Но одновременно во мне укрепился и вырос острый интерес к себе, своей истории, и к жизни других людей тоже, потому что все мы беспомощны и вовлечены в поток, нас несет, несет, смывает, словно грязь весной... Все-таки, посмотрим, посмотрим, что еще будет?.."
   ТРУДНОЕ ВРЕМЯ.
   1.
   Потом слой сравнительно спокойной жизни начал истончаться, прохудились декорации, проступила реальность, к которой я привык с детства, готовый к постоянным поражениям, рваным ранам, голому багровому мясу на голенях.
   В самом начале я увидел странный сон, в нем была Лида.
   Я редко теперь вспоминал о ней. Иногда представлял себе, как она живет, вышла замуж, у нее дети, и что она забыла обо мне. Как-то вспомнил - мы ели картошку с соленым огурцом, у нее смешно отопыривались щеки, глаза круглые от удовольствия, она любила поесть... Как сидим на скамейке перед химическим корпусом, она там готовилась к экзаменам в пустой аудитории, а я ей мешал. Как встретились в темном зале, уже начался фильм, мы с Борисом пробирались на первый ряд, который любили, и вижу - сидит, а рядом этот хмырь, лейтенантик, белесая сволочь... Она неловко ухмыльнулась и все, мы были в ссоре. Потом мирились, она пришла, наклонила голову, я увидел ровный проборчик... светлые волосы, мягкие, не очень густые...
   Этот сон был особенный. Я стоял у окна и смотрел как она бежит за трамваем. На повороте вагончик замедлил ход, она схватилась за поручни - и повисла, ее отнесло назад и прижало к корпусу. Надо прыгать, ей не подтянуться!.. Она не прыгает, так и висит и смотрит в мою сторону, будто знает, что я вижу ее... а я стою, напряжен, и ничего сделать невозможно... Потом она упала, дальше не помню...
   С этих дней и началось трудное время для меня..
   2.
   Первым случаем была ссора с Генрихом. Я забыл сказать, что слыл хорошим переводчиком, но никому не говорил, что писал прозу. Вышли две книги рассказов, повесть, но под псевдонимами, иногда я слышал, как знакомые упоминали о них, некоторые с одобрением, многие с непониманием или даже с озлоблением. Наверное, потому, что я писал о простых вещах редкими простыми словами. Я всегда считал, что надо писать прозрачно даже о сложности, находить точные слова. Все написанное должно легко читаться и даже петься, не стоит загромождать людям дорогу к глубине своими придумками.. Меня же окружали люди из науки, они были образованны, знали много всякой всячины, но сами ни слова своего не сказали. В науке можно прожить всю жизнь и не сказать ни единого своего слова, так много всего здесь можно повторять и проверять. Научная истина часто требует повторных доказательств и прояснения нужных деталей. В том, что я делал не было доказательств, если вопрос о них возникал, то все здание рушилось - это литература. Или есть доверие к твоему вранью или его нет. У людей науки простота и искренность вызывали оторопь, рассказы казались или хитрым ребусом или выдумкой идиота. Не все были такими, но большинство. Они всю жизнь искали истину за сложностью и обычно не находили, такая находка в механизмах мира случается редко и требует особого таланта и везения. Кроме того, они стремились быть современными в своих взглядах на искусство, ведь быть современным в науке насущная необходимость, оспаривать которую невозможно - то, что доказано вчера никто повторять не станет. И потому в моих простых рассказиках они искали подвох, игру, спрятанные в кустах рожицы, тайные смыслы... Ажурные легкие построения оставались незамеченными, тайных смыслов они не находили, это раздражало и отталкивало.
   Генрих, оказывается, тоже был из этих, хотя свиду казался понимающим.
   Но я это понял довольно поздно.
   3.
   Однажды, придя ко мне, а он это делал исключительно редко, ходил к нему я, он увидел на столе книжку стихов одного довольно известного литератора, почти машинально взял ее и стал смотреть. Я не беспокоился - книга и книга, что такого. И забыл про дарственную надпись со словами одобрения моей книге, которую я раньше подарил ему. Смешно сказать, даже в такой малости я не сумел избежать разоблачения, мне не прощалась любая моя ошибка. Иногда мне казалось, кто-то пристально следит за каждым моим неуклюжим шагом, чтобы тут же наказать. Какая подлая мелочность! Позже, здраво поразмыслив, я обычно смеялся над своей подозрительностью - надо же, увидел в хаосе причин враждебный замысел...