– Отец… папаша! – не сразу обратила на себя внимание расслабившегося Платона Зинаида. – Ты в какой гостинице остановился-то? Здесь у нас тесновато будет, сам понимаешь…
   Платон от такой резкой смены климата часто-часто заморгал, глядя на свою дочь, и поставил стакан на стол. За столом потишело.
   – Да я… это… ядрена-матрена… не определился еще…
   – А когда будешь определяться? – уже не скрывая вызова, спросила Зинаида.
   – Зина, – с легкой укоризной сказал Николай, но Зинаида не сводила упрямых глаз с отца.
   Платон смутно почувствовал, что надо встать, попрощаться и уйти, но что-то его словно приковало. В самоцвете этого дня явно обнаружился изъян, и он никак не мог понять, что сделал не так, почему его так прозрачно просят, ведь все было хорошо, даже прекрасно и сама Зинка была веселой и праздничной.
   – Не беспокойтесь, Зинаида Сергеевна, – спокойно сказал Андрей, чуть нажав на отчество, – я забронирую номер в нашей гостинице. Вам на сколько дней, Сергей Васильевич?
   – Ну… не знаю даже… у меня обратный билет на послезавтра… других не было, – развел руки моментально скукожившийся от обиды Платон.
   Андрей вытащил мобильный телефон, очень вежливо поговорил с администратором, уточнил Платонову фамилию и улыбнулся.
   – Ну, все океюшки. Одноместный сингл со всеми удобствами. Адрес запомните, здесь недалеко, или записать?
   – А… сколько стоит… с удобствами… может, лучше без удобств, мы-то люди привыкшие, – насторожился Платон.
   – Я вас таки умоляю. Ничего стоить не будет, это бронь моей компании, мы ее и строили, да там сейчас все равно полно свободных мест, так что убытка никто не потерпит. Администраторшу Леной зовут, Еленой Григорьевной. Адрес – вот. – Андрей полез было за ручкой, потом передумал. – Если вы не очень поздно, я вас сам довезу. Мне по пути, да здесь и недалеко совсем.
   Платон не знал, что и сказать, Зинаида – тоже. Сейчас она поняла, что сморозила из раздражения неприличную вещь, хоть какого-никакого, а родного отца чуть не при всех выпроваживала. А Андрей – так ее вообще носом ткнул в ее «гостеприимство».
   – Ох, спасибо, Андрюша, я и сама хотела тебя попросить сначала, да с Волькой замоталась совсем, – выпуталась Зинаида, – вот, отец, не зря же я тебе про Андрея говорила: самый русский из нас – это он.
   Платон закивал, мол, истинно говорит его дочь, нахваливала Андрея, и не зря.
   – Давайте за Андрея Ефимовича! Настоящий мужик, наш! – окончательно и широко разрядил Николай, и все, а особенно Платон, приложивший руку к сердцу в знак огромной признательности, с удовольствием выпили и перешли на тему, как и кому помогал из них Андрей за долгие годы знакомства.
   Зина вышла в детскую комнату. Николай начал подливать гостям еще, но Платон накрыл стакан рукой – пить ему больше не хотелось, и не потому что желудок не принимал, его-то желудок краев не имел, а, пропала сердечная жажда. Андрей тоже помотал головой.
   – Завтра чертовски рано вставать, в Москве надо быть к полудню, не позже.
   – Бизнес есть бизнес, – не стал настаивать Николай, налил другим, себе не стал – тоже, видно, жажда пропала.
   Платон неожиданно для самого себя встал. Все, даже женщины, замолчали и воззрились на него. Платон улыбнулся всем сразу – хотелось так же широко, как умел его зять.
   – Дорогие друзья…и родственники…
   – Подождите чуток, сейчас Зина выйдет, – заметила одна из дам – крестная мать, но Коля махнул рукой, продолжай, мол.
   – Ну… вот… давно я не был среди людей… я имею в виду – среди таких душевных и красивых, не только в смысле костюма. – Платон показал на своего благодетеля Андрея. – Но и изнутри красивых людей. Я сам сегодня – я чувствую – красивейший из людей, потому что очень счастлив, потому что наконец увидел свою родную дочь. Потому что познакомился с ейным мужем и моим замечательным зятем – Николаем. Но главное – на свет появилось существо из моего рода, моей, так сказать, крови и сегодня мы с ним тоже познакомились, ядрена-матрена. И это все оттого мне, что я недавно понял, в поезде… подсказал один священник, но это не важно сейчас, что я всегда готов был таких людей встретить, всегда ждал, даже когда казалось, что и ждать уже от жизни нечего. То есть я хочу сказать, не сопротивляйтесь добру, и оно неминуемо будет. В людях много зла, конечно, жизнь такая злая, да и всегда, наверное, была. Ведь у нас все время борьба – раньше классовая, а теперь кассовая, и неизвестно, какая злее. Но и в злом человеке много чего светлого можно рассмотреть, если о его зло сердцем не спотыкаться. Вот дети, к примеру, почему они такие… такие любимые? И вообще почему ребенка обидеть – грех? Не потому только, что слабых обижать нельзя, это и так понятно. А еще и потому, что в ребенке от природы доброты больше, он только потом от взрослых начинает зло узнавать, и кого это зло забирает без остатка, а кто и сопротивляется, но так и так – не до добра становится. Когда плотину эдакую или крепостной вал от зла делаешь, то и от добра, выходит – тоже. Один раз обиду ребенку причинишь, он и в добром поступке подвох искать будет, потому что эту реку не разделишь, в ней к тебе все плывет – и плохое, и хорошее. И рыба, и мусор, ядрена-матрена. Вот если все шлюзы открыть да мусор мимо себя пропускать, а рыбу вылавливать – такое только глубокий сердцем человек может. И все обиды на людей, вся озлобленность от этого – мусор-то в сердце накапливается, а рыба уплывает на глубину – мелко ей в таком сердце. А чтобы топляк всякий не накапливать, надобно сердце, душу свою чистить, мимо-то само не проплывет, да… А чистить нужно добрыми делами и от других добро помнить, не противиться ему. Тогда и рыба из сердца не уплывет, а имя-то этой рыбе – любовь! Так вот, за любовь, дорогие мои и красивые люди!
   Платон смущенно огляделся – на него в тишине смотрели сосредоточенные лица, на пороге детской комнаты молча стояла Зинаида и тоже смотрела на него. Платон совсем было растерялся. Вдруг встал Николай и обнял его так крепко, что тот чуть не выронил своего стакана с оставшимся виски. Женщины тихо захлопали, а Зина отвернулась к косяку – ее плечи вздрагивали. Все встали, чокаясь, но Платон поставил стакан, подошел к дочери, тихонько развернул к себе и по-отечески обнял. И тут услышал он то самое милое хлюпанье в плечо, будто прорвало какую-то запруду в Зине и уносило со слезами тот самый мусор из сердца дочери его, накопившийся за эти годы. И Платон еле сдержался, чтобы не пустить морось из глаз – он уже не был одинок. А в России мужчины плачут только от счастья.
 
   Андрей открыл переднюю дверцу своего «Ланд Круйзера» – такого же белоснежного, как и он сам. Платон с непривычки не сразу забрался в высокий джип, зацепившись шляпой – уже привык к ней – за верх крыши.
   – Это не машина, это танк какой-то, – прокряхтел Платон, усаживаясь на сиденье, но продолжая смотреть на окружающий мир с высоты человеческого роста.
   Они, как и договаривались, ушли с крестин чуть раньше остальных гостей, которые, впрочем, тоже допоздна в доме с маленьким ребенком засиживаться не собирались. Платон, так часто побиваемый словами в семье, когда она еще была пусть треснувшей, не совсем целой, но еще не разбитой не нужным кувшином, сегодня настолько почувствовал себя полноценным отцом и дедом, что не испытывал привязавшейся собачьей привычки стесняться доброго к себе отношения. С Андреем, так кстати выручившим его сегодня, Платон не был ни искателен, ни развязен – словно и взаправду на земле наступили времена, когда сделать хорошее для любого человека, пусть и не близкого, а так… знакомого, было обычным делом. Платон с удовольствием отплатил бы добром за добро немедленно, сию минуту, да вот Андрей, конечно, в его помощи не нуждался. Оставалась только скупая мужская благодарность, и он решил приберечь ее до гостиницы. Ночная Рязань была не очень яркой, но ей это даже шло – в навязчивых рекламных огнях больших городов, даже в Архангельске, есть что-то фальшивое, как лишняя косметика на лице молодящейся матроны. Они проехали через вокзальную площадь – у припаркованных машин стояли парни и девушки в коротких юбках с баночным пивом и болтали о чем-то, не вынимая сигарет из ртов.
   – Гуляет молодежь, – нарушил молчание Платон, – только гитар не хватает. Вот мы по молодости на сельские танцы ходили, так обязательно кто-то с гитарой был, тогда гармонь уже из моды вышла. Познакомишься с девчонками на этих самых танцах, и потом где-нибудь у костерка песни пелись, такие душевные… и девчонки пели. Все песни знали, парни к ним присматривались, ну и они к нам, конечно. Гитарист, ядрена-матрена, завсегда первым парнем на деревне был… вообще кто слушал больше, чем пел, тот потом больше завидовал, чем целовался.
   Андрей хмыкнул.
   – Изменились времена, Сергей Васильевич. Теперь не присматриваются, а прицениваются.
   Платон хотел переспросить, в каком смысле, но через секунду понял и развел руками. Андрей притормозил через пару кварталов у небольшого уютного здания с громкой вывеской «Монарх».
   – Ну вот, приехали. Как я говорил, подойдете к Елене Григорьевне, она вас вселит без всякой лишней бюрократии. Если что – она знает, как со мной связаться. Океюшки?
   – Да вы просто волшебник, Андрей Ефимыч… – Платон уже собирался вложить свою благодарность и в рукопожатие, но вдруг сам собой вырвался вопрос. – Тут такое дело… Андрей. Вы, случайно, не знаете, где Надя… ну моя бывшая супруга, мать Зины, она и не пришла сегодня, потому что поминки по бывшему мужу… второму… вот где бы она могла их проводить, а?
   Андрей внимательно посмотрел на Платона, и тот только сейчас заметил, что к доброй, мягкой улыбке и ровному, спокойному голосу уверенного в своих силах человека прилагались ранние морщинки вокруг бирюзовых глаз – спутники переживаний. А может, и страданий, и виски, уже изрядно присыпанные ранним снежком. Платону стало ясно, что Андрей не просто делал добро, он защищался добром от всех несправедливостей своей жизни, и судя по лицу – и того, и другого в его жизни было много. Андрей, не говоря ни слова, нажал на газ и повел машину куда-то по ночному городу.

10

   Ветерану не спалось – он сидел один за столом в своей комнате и смотрел в темное пустое окно. Он уже устал праздновать, пил-то Иван Селиванович Грищенко по маленькой, поэтому чувствовал усталость не физическую, но душевную – счастье тоже бывает утомительным, особенно, если сваливается на тебя внезапно. Начинали вчера, продолжили сегодня, хватит уж. Только жаль вот, Платон уехал – с ним бы он еще посидел бы. Набрались, конечно, прилично, но дело было еще и в том, что Иван Селиванович никак не мог да и не хотел ограничивать мужиков, даже когда у него начинали слипаться глаза. Отпускать людей, счастливых твоим счастьем, все равно что отклеивать от себя частицу этого самого счастья, а другого слова для своих ощущений Ветеран и не искал. Именно счастье – потому что к нему вернулись не награды боевые, а сама боевая юность. Вернулся сам смысл его непростой и, чего уж говорить, героической жизни, отлитый в этих медалях и орденах. После Победы Иван Селиванович, молодой еще старший лейтенант, красивый и статный, жил, не особенно замечая какие-то там мелкие трудности. Не отапливаемые бытовки на стройках коммунизма, пьяная поножовщина на золотых приисках Магадана, армии прожорливого гнуса в таежных экспедициях. Много чего делал и много чего повидал Иван Селиванович в мирной послевоенной жизни и никогда не задумывался о том, что главное в своей судьбе он уже осуществил, предназначение свое выполнил, и все мирные годы – только ветки от основного ствола – Победы. А сейчас это стало щемяще ясно – и не то, чтобы зря жил после войны, а не для того, не для главного уже, не во имя. И жил уже один, воевал со всем народом, а жил после один. Смело жил, красиво, набело, но… цели уже никакой – не то что великой, крупной – и то не было. Несло как-то по течению, туда прибивало, сюда… Первая жена… потом вторая… ни одна не оказалась надежной пристанью, дальше понесло. Были б дети, тогда понятно, в них главный смысл и есть не только у человеков, у всей природы, да, видно, Бог подсобил на войне не сгинуть и решил, довольно – его жизнь сохранил, а уж на продолжение милости не хватило.
   Иван Селиванович потеребил свою широкую бороду и снова, в который раз уже взял в руки медаль «За Отвагу». Эх, сколько лет минуло, а как вчера это было… Не кошмар даже, ад. Немыслимый труд и немыслимый риск. Зато все ясно было – здесь свои, там враг. Убил одного врага – свою жизнь оправдал, убил больше – смерть товарища оправдал. В мирной жизни таких оправданий уже не было. А теперь, глядя в телевизор, и вовсе непонятно – ради этих раззолоченных эстрадных полудевок-полупарней он воевал? Ради Зурабова, от которого вся пожилая Россия по аптекам стонет? Ради генеральских жен, хвастающих на всю страну бриллиантовыми ошейниками своих холеных собачонок? Или ради ограбивших страну олигархов, разбежавшихся по заграницам? Если б знали, кто будет править бал в России, подставляли бы они свою грудь под пули, бились бы намертво в штыковых атаках, горели бы заживо в танках? Иван Селиванович не знал ответа, но точно знал, что вопрос этот существует, он незримо и неслышно, но неизменно читался в глазах однополчан, на встречи с которыми, впрочем, Иван Селиванович последние годы – больше по финансовым причинам – не выбирался. Горький вопрос. А на горькие вопросы сладких ответов не бывает. И так выходило, что и самый главный смысл его, Ивана Селивановича Грищенко, старшего лейтенанта запаса, участника почти всех крупных сражений Отечественной, смысл его жизни сам ставился под вопрос. Но все-таки они свое дело сделали – как бы нынешние справились? Иван Селиванович еще раз погладил бороду и полез за своим «походным» кипятильником – в холодильнике оставалась какая-то колбаса, не мешало бы испить горячего чайку с бутербродом на ночь, а то в желудке опять начал проворачиваться какой-то буравчик. Вставив провода в розетку, он подошел к «Юрюзани», взялся за ручку и вдруг, охнув, опустился на пол. Живот заполнила резкая боль, словно в него попал осколок. Иван Селиванович закрыл живот руками, подогнул ноги, скрипя зубами, попытался встать, опираясь плечом на холодильник, но новый осколок согнул его пополам. Последнее, что успел подумать Иван Селиванович: не надо бы награды оставлять не прибранными на столе. Потом из ночного окна ворвалась темнота и заполнила собой весь мир.
 
   Колька прошлую ночь и весь день провел на чердаке какого-то заброшенного и почти обвалившегося дома – попасть под горячую руку матери ему не улыбалось. Ухо, накрученное Шелапутом, еще горело, горела и обида. Колька твердо решил отомстить этому вонючему урке. Перед глазами вставали картины страшной, но справедливой расплаты: вот он держит Шелапута под прицелом пистолета, а еще лучше, «Калаша» и заставлет его отрезать себе ухо, нет, лучше оба уха или – пуля между ними. Правда, насчет оружия было не очень понятно, где его раздобыть, но мечтать это пока не мешало. Потом Колька представил себе, как он подбирается к Шелапуту во сне и пронзает его какой-нибудь заточкой, но, подумав, этот план отверг – все-таки убивать человека, пусть даже худшего из них, Шелапута, было чересчур да и опасно. Урка мог не вовремя проснуться, или потом менты вынюхают и повяжут. Из-за накрученного уха садиться в колонию для малолетних Кольке не хотелось. Можно было бы его отравить – подсунуть паленую водку, к примеру, или промышленный спирт, Колька знал, у кого его можно было достать. Но как подсунуть, чтобы отвести от себя подозрения и вообще чтобы Шелапут это выпил, он пока не знал. Очень захотелось есть – со вчерашнего дня во рту не было даже маковой росинки. Зачем так говорят, разве можно поедать маковые росинки, и почему именно маковые, спрашивал себя Колька, изо всех сил отгоняя от себя менее кровожадные мысли – что у мамки сегодня на ужин и что ему вообще будет, если случится невозможное и он все-таки вернется домой. Колька начал представлять себе, как всплеснет руками мать, заливаясь слезами вины за то, что хотела его наказать. Как все жильцы, несомненно, осуждающие его мамашу за такую суровость, будут его встречать, словно путешественника из дальних стран. Нет, лучше, как солдата, вернувшегося с войны, предлагать наперебой отужинать у них, а Колька, великодушно простив мать, все-таки отведает ее стряпни. Он будет есть горячий суп, а раскаявшаяся мамаша будет сидеть рядом, подперев щеку огромной рукой, не раз поднимавшейся на него, ни в чем не повинного Кольку, и умильно глядеть, как он небрежно, даже нехотя ворочает ложкой. И даже Шелапут зайдет к ним, сядет, посмотрит на шамающего Кольку – он даже глаз не поднимет, кто такой Шелапут – мелкий урка и вообще пустое место – протянет ему руку и скажет, извини, Колян, уж так вышло, виноват я перед тобой, с кем не бывает. Не держи зла, а я тебе со стройки принесу… ну, что там у него есть… ну, велик, к примеру. Но не сразу Колька простит Шелапута, даже за велик. Сначала покатается, опробует, вдруг цепь слетает или колесо восьмерит. Вот если все будет классно, вот тогда слезет Колька с велосипеда не спеша, подойдет к Шелапуту и скажет, ладно, мол, прощаю, но чтобы больше рук не распускать – с него и мамаши довольно. А то, ишь, чего придумал – к Ветерану в услужение, да еще и задарма, поступать. Он что ему, халдей, что ли, какой? А то, что на медальки навел, так каждый сейчас зарабатывает, как может. Лучше прятать надо было, вот и весь сказ. Подумаешь, воевал – тогда все воевали. Живой остался, ну и пусть радуется. Хотя старикан-то он, конечно, неплохой, но как Витька Две Бутылки – тот самый, который этот налет и организовал – говорит, хороший мент – мертвый мент, а хороший фраер – общипанный фраер. Интересно, неужели братва в ментовке раскололась – откуда иначе Шелапут знает, что это он навел? Витька да и другие пацаны все время про блатное братство говорили – это только фраера друг друга сдают, а конкретная братва – друг за друга горой, а если что – всегда подогреют, для этого и на общак скидывают. И с его, Колькиной доли забрали – три тысячи рублей, ну да не жалко, если на общее. Жалко, что его долю ему не успели отдать, замели мусора, а то бы он с хавкой еще две недели бы кантовался, а может и вообще бы отсюда подался бы. В Москву куда-нибудь, в товарняке или даже на юга. Хорек раз был в Геленжике, рассказывал – клево там, тепло, сытно, пощипать лохов в сезон самое милое дело. И все-таки – откуда ментам известно, что он навел? Да нет, не может такого быть, чтобы Витьку и Хорька раскололи – реальные пацаны, просто Шелапут, как бывший зэк, сам фишку просек, мамке рассказал, а про ментов так ляпнул, стращал. Или все-таки сдали, суки?
   Наступала вторая ночь, как Колька изображал Тома Сойера. Где-то неподалеку проехала машина с сиреной и отвлекла его от подозрений в адрес старших дружков. Подросток поежился, к голоду прибавился холод – хоть и лето, а зябило будь здоров. А что, подумал Колька, может, и вправду домой возвратиться – не убьет же его родная мать, поколотит чуток, да и накормит. Что он – беспризорник, по чердакам жить? Колька вздохнул, потрогал ухо и, опираясь на стены в темноте, спустился к выходу. К дому он уже не шел, а бежал – если мать спит, то кто ж его кормить будет? Завернув за последний угол на Юбилейную, Колька встал как вкопанный – их дом горел, горел весь, как факел, со всех сторон. Высокие огненные языки лизали небо, искры от обрушающихся балок летели во все стороны метров на сто. Рядом стояли две пожарные машины, но струи не было – пожарники, ругаясь, искали, куда подключить брандспойт.
   – Мамка! Мамка! – заорал Колька и бросился к огню.
   Его еле успел поймать за шиворот дюжий пожарник. Колька забился в мощных лапах, но через минуту затих, отвернулся и, сев на землю, заплакал. Рядом сел его спаситель.
   – Много народу там было, пацан?
   – Мамка… мамочка… Анютка. – Колька ничего не слышал, только размазывал слезы по лицу.
   Пожарник взял его за плечи и прижал к себе, гладя по голове.
   – Поплачь, поплачь, пацан… может и полегчает. Сирота ты теперь, я так понимаю. Ну ничего… глядишь, и образуется. Плачь, не стесняйся, пацан.
   К ним подошел другой пожарник.
   – Бесполезно, Иваныч, своей воды нет, а ближайший гидрант – черт знает где. Да и тушить нечего – пока добирались, крыша рухнула, все. Если б здесь наша часть была, успели бы, так расформировали, сам знаешь. В общем, хоть четыре ствола наводи, хоть четырнадцать – все одно писец. Сам видишь, дом-то деревянный, уж сто лет стоит, под снос шел – барак, он и есть барак. Никаких шансов. Будем ждать – к рассвету догорит, даже раньше. Да и спасать некого – кто внутри был, там и остался.

11

   Платон не знал, что и думать: судьба – не судьба, но его Надя, Надюша приняла его ласково. Она была такой же, как приснилась – похудевшей, помолодевшей, но уже не бойкой, не громкой, как раньше, с остановившимися глазами. Горе прибило непоседливый характер, как дождь прибивает пыль на проселочной дороге. Гости уже почти все разошлись, кто-то из женщин закрывал крышкой кастрюлю с недоеденной кутьей, кто-то завинчивал пробки на початых бутылках с водкой и складывал их в сетку. Один сильно пьяный мужик громко спорил с официантом. Надя как будто и не удивилась, когда Платон появился на пороге кафе.
   – Здравствуй, Соломатин. Здравствуй, Сереженька. – Надя показала на место рядом с собой и подвинула фужер с недопитой кем-то водкой.
   Платон, не сводя глаз со своей бывшей жены, разом выпил и поставил фужер на стол.
   – Как ты, Надюш? Я хотел сказать – соболезную и…
   – Спасибо, Сереженька… и не надо об этом больше. Бог дал – Бог взял. Рак поджелудочной у него был, сгорел за три месяца, как свечка. Ты-то как? Внука видел уже?
   Платон кивнул.
   – Это ты молодец, что приехал. Я думала – не приедешь.
   – Почему же не приехать? Внук родной… дочь, тебя повидать… Как же не приехать, Надюш?
   – Налей мне, Сережа, немного только. Не берет водка, зачем зря изводить.
   – Ага… – Платон дотянулся до не убранной еще бутылки и плеснул.
   – Пусть земля ему пухом будет… Прохору моему… его Прохор звали.
   – Прохор Николаевич?
   – Да… ты откуда знаешь? Ах да, Зинка, верно, рассказала. Не любила она его, что уж греха таить. За тебя не любила, на тебя-то сердилась всю жизнь, но любила. Да и было на что сердиться, а вот на Прохора – не за что, по большому счету, но к нему так и не притерпелась. Ни разу папой не назвала, даже дядей Прохором – все по имени-отчеству да на «вы». Очень Проша огорчался через это, но терпел… терпел, а потом помер…
   Платон осторожно обнял жену – как не бывшую, а самую настоящую – за плечи, Надя, склонила голову на его плечо и тихонько заплакала. Так они сидели несколько минут, Платон боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то щемящее, нежное, что вдруг вернулось из прошлого и заполнило его сердце. Надя отняла голову и встряхнула волосами.
   – Все! Все! Выплакалась уже. Налей еще немного, Сережа.
   Платон плеснул в фужеры.
   – Ты где остановился?
   – Да в гостинице – помог Андрей Ефимович, очень выручил.
   – А… Андрюша всем помогает, святой человек, хоть и еврей. Только знаешь что – не поедешь ты в гостиницу, Сережа.
   – Как это? – не веря своей догадке, переспросил Платон.
   – Ты, Сереж, ничего не понял. Это я Зинку попросила тебя на крестины вызвать, да и крестины специально для этого устроили, чтобы ты приехал. Даже хорошо, что с сороковинами совпало, чтобы ты сам мог решить – прийти ко мне или нет. Вот ты и пришел. И я ждала, надеялась, что придешь, потому что… неправильно мы расстались, Сережа. И мне бы перетерпеть тогда, хоть бы ради Зинки, и тебе бы поспокойнее с семьей своей вести. И ведь любила я тебя, тебя одного, Сережа, просто ты этого не замечал никогда. Я ведь как-то не по-бабски любила, по-мужицки – делами больше, не словами разными, не лаской, такой уж у меня характер. Для тебя старалась, а ты как-то… ну да ладно, чего прошлое поминать…
   Платон сидел, не шелохнувшись, и смотрел на Надю во все глаза. Его жизнь, вернее, жизнь Сергея Васильевича Соломатина, похоже, делала снова крутой поворот, но вот Платон в него не вписывался. Получалось – этот Прохор заменил его, а теперь он заменяет покойника, а его эти годы держали, словно в резерве. В Платоне заговорила былая мужская гордость.
   – Да разве теперь склеишь, Надюш? Я, как только один остался, да еще кинули меня с квартирой-то, только потом понял, как мне без тебя плохо. Как говорится, что имеем, не храним, потерявши, плачем. Я все это время без тебя, Надь, плакал. Плакал, только молча, в себя, чтобы слез моих никто не видел. А теперь вот тебя увидал и не знаю – радоваться или еще больше заплакать. Я же один все годы жил, ни женщины, ни семьи, ничего… понимаешь, совсем ничего! И друзей никаких, одни соседи, ни одного родного человека. От такой пустыни и сердце пересохло. Не знаю, Надюш…
   Надя вскинула голову.
   – Что ж, не пойдешь со мной? Одну бросишь?
   – Дай мне времени чуток, Надь, ладно? Вона сколько времени у меня было, а, оказывается, еще надо. Ты не обижайся, не готов я так сразу-то… ядрена-матрена.