Доктор, выслушав ее, улыбнулась:
   — Пани Елена, вам хорошо с вашим… э-э… молодым человеком?
   — Очень, — отважно улыбнулась в ответ Елена.
   — А он… э-э… вас намного моложе?
   — Он старше. Совсем чуть-чуть, но старше.
   Теперь пришел черед докторши удивляться:
   — Вот как?!
   — А что?
   — Да вот гормональный тонус у вас, пани Елена… Очень благоприятный. Такое бывает, когда женщина… э-э… встречается с мужчиной много ее моложе… Ну, прилично, во всяком случае…
   — Он просто патологически здоров, пани доктор, — задумчиво проговорила Елена. — Так здоров, что мне иногда не по себе становится…
   — Ну-ну, — приободрила ее врач. — Я бы на вашем месте только радовалась… Спортсмен?
   — Да. Абсолютный чемпион по переворачиванию миров, — усмехнулась Елена. — Спасибо. Вы меня успокоили.
   Врач проводила ее несколько растерянным взглядом — шутка Елены осталась ей непонятной…
   Только ее убивало, что он не спал. Он так ужасно, чудовищно не спал… Елена знала уже эту историю про его чудесное превращение из гадкого утенка даже не в лебедя, а неведомо во что, но это настолько не укладывалось в круг ее обычных понятий, что она даже не могла всерьез об этом размышлять. Просто приняла это, как данность. Где-то на периферии ее сознания теплилась мысль, что все это настолько дико и необъяснимо, что просто не может быть правдой, но… Она понимала, что мозг его, вероятно, стал функционировать, как у дельфина, что ему вовсе не нужно спать, что организм такой, она все понимала, — и все равно это было ужасно. Нет, он не вскакивал и не убегал, конечно же. Он великодушно позволял ей затихнуть, заснуть, согревая ее, и она практически даже не чувствовала, когда он уходил. А утром приходил, — и будил поцелуем, и любил ее, если ей хотелось, и ей частенько хотелось… Но она знала, что он не спит. Когда она думала об этом, ей хотелось плакать…
   Елене не было с ним легко. Как угодно — только не легко. Он не переносил никакого беспорядка. Нет, он ничего никогда не говорил, но при виде невымытой вовремя кофейной чашки на его лице отражалось такое страдание, что у Елены просто сердце кровью обливалось. Кто-то убирал эти чашки за Майзелем раньше, но ее появление нарушило, вероятно, некий распорядок этой невидимой обслуги, и теперь — иногда — Елене приходилось это делать самой. Она не была против, отнюдь. Но смотреть на него при этом было абсолютно невозможно… Ее раздражал всегда аккуратно упакованный продуктами холодильник в кухне, — как, когда и кто это делал, было ей решительно непонятно. И в «логове», и в кабинете всегда находились на боевом взводе похожие на маленьких водяных черепашек роботы-уборщики, — стоило на кухне или у дивана уронить пару рисовых зернышек из суши, как эти электронные зверушки бесшумно набрасывались на непорядок и, проглотив его, снова исчезали. Первый раз это напугало Елену едва ли не до икоты, — Майзелю насилу удалось ее успокоить. И он так над ней хохотал, что Елена даже обиделась.
   Она стала понимать еще одну причину, по которой он всегда так неудержимо рвался домой. Дома был порядок. Он столько сил положил, чтобы создать этот порядок, сделать его уютным и приятным, незаметным и непоколебимым. Его приводили в неописуемую, — но при этом холодную и тщательно контролируемую им самим — ярость небрежно одетые или развязные люди, или неопрятные, или толстые, — не больные, а именно разожравшиеся, и особенно — особенно такая вот молодежь. Орущие, пьющие пиво и курящие, плюющие себе под ноги, окруженные гадящими беспородными собаками клошары [58] в центре европейских городов, где им приходилось бывать, тоже бесили его. Когда он видел куфию или хиджаб, бороды, галабеи или встречался глазами с трусливо-наглыми взглядами, у него каменело лицо. Эта его ненависть к «чучмекам» была просто на грани патологии. Ей иногда казалось, что он изо всех сил сдерживается, чтобы не начать стрелять в них. Пистолет он прятал в сейф только в Праге. В Праге, где была стерильная, как в операционной, чистота и тошнотворный порядок…
   Иногда — слава Б-гу, крайне редко — Майзель срывался. И начинал со свойственным ему большевистским максимализмом наводить порядок. Первый раз при ней это произошло во Флоренции, где они стояли на площади перед Палаццо Веккьо, возле самого фонтана с фигурами Лаокоона и его несчастных детей, и целовались так, что у Елены уже начинался туман в голове. И вдруг он, продолжая держать Елену нежно и сильно, перестал ее целовать. Чуть повернув голову, Елена увидела кучку арабских — похоже, арабских — подростков, которые показывали на них пальцами, делали неприличные жесты и громко и нагло ржали, похабно скалясь и подмигивая.
   Первым душевным движением Елены было уйти. Потом ее разобрала злость, а когда она посмотрела на Майзеля, ей сделалось не по себе… Это было не лицо человека, а залп «катюши» прямой наводкой. Она даже не поняла ничего, так быстро все случилось. Его охрана материализовалась из воздуха, — четыре или пять человек, Елена даже не смогла их сразу сосчитать. Мгновение спустя все эти мерзкие сопляки валялись на земле под дулами коротких и толстых, как бульдоги, автоматических пистолетов, а один из молодых волчат, — похоже, главный в этой стае, и как только они вычислили его, непонятно, одно слово, профессионалы, профессионализм его охраны был притчей во языцех, — стоял перед ними на коленях…
   Больше всего потрясло Елену тогда, что Майзель говорил с волчонком по-арабски. Говорил тихо и размеренно, продолжая, как ни в чем не бывало, крепко и нежно прижимать Елену к себе. И совсем недолго. Но, видимо, что-то ужасное говорил, потому что волчонок раззявил пасть, пустил слюну, завыл и обмочился. А Майзель даже не сдвинулся с места…
   Потом, конечно, примчались карабинеры, и лейтенант, увидев перстень на руке Майзеля и заглянув в его ватиканские грамоты, позеленел и завизжал на подчиненных, которые принялись с невероятным рвением пихать этих едва дышащих от страха щенков в полицейский фургон. Майзель еще что-то сказал лейтенанту по-итальянски, от чего тот сморщился, едва не заплакав от усердия, и вытянулся, отдавая честь. Майзель сделал такое жуткое, отстраняюще-барское движение кистью руки, и лейтенант буквально слинял, впрыгнув на подножку фургона, который, пугающе кренясь в виражах, вынесся с площади.
   Он продолжал держать Елену, словно заслоняя ее собой, словно все еще длилось… Он и не думал уходить. Елена знала, почему. Он не мог отступить. Не умел. Это была его земля. Его Европа. И он не собирался терпеть здесь никого, кого не считал достойным этих вечных камней, этой вечной воды, этого воздуха, — пьянящего чистого воздуха Тосканы и Моравии, Каринтии и Карпат, норвежских скал и альпийских лугов, этих замков над Рейном и виноградников Шампани. И людей этих любил он, хоть и гневался на них за то, что потеряли они, — и страсть, и волю к жизни, и жажду новизны. Любил, хотя даже себе не хотел признаться в этом. Он их держал изо всех сил, не давая упасть…
   — Тебе страшно, мой ангел?
   — Нет. Что ты сказал ему?
   — Кому?
   — Мальчишке.
   — Да так… — он пожал плечами и улыбнулся, словно речь шла о какой-нибудь шутке.
   — Я хочу знать. Пожалуйста.
   — Зачем?
   — Я хочу знать, как ты разговариваешь с врагами. Я хочу знать, что я должна говорить, когда тебя не будет рядом. Что всем нам следует научиться им говорить…
   — Я всегда буду рядом, Елена.
   — Это невозможно.
   — Мне плевать.
   — Я жду. Говори.
   — Я сказал… Я сказал, что если он или кто-то еще из его стаи посмеет так смотреть на женщин моей земли, — прекрасных женщин с золотыми, как солнце, волосами и синими, как небо, глазами, умеющих любить так, как никогда даже не снилось им, жалким червям, — я велю их всех убить. Всех, вместе со всей родней, свалить в угольную яму и, засыпав выкопанными костями всех их предков, сжечь, размешать и скормить пепел свиньям. Вот что я сказал.
   — Ты в самом деле мог бы сделать это?
   Майзель опять пожал плечами и улыбнулся. Он сможет, поняла Елена. Он страстный человек. Елена сама была страстной и видела, чувствовала эту страсть в других. Только страстные люди умеют добиваться чего-нибудь. Завоевать. Удержать. И умножить… Только страсть, настоящая страсть может победить эту нежить. Бесстрастным нечего делать на этой войне. А нежить боится страсти, потому что страсть — это жизнь. Им от этого очень страшно делается. Они боятся не попасть в свой поганый рай. К девственницам. Непременно к девственницам, потому что на настоящих женщин их никогда не хватит…
   — Почему?
   Ну, скажи же это наконец, взмолилась она про себя. Скажи, — «потому, что я тебя люблю». Не говори мне о любви к Европе, к цивилизации, не смей говорить сейчас про это дерьмо, потому что на самом деле это второй ряд или третий, или пятый или сто пятый… Скажи это мне, Дракон. И я прощу сразу все, и себя и тебя, и буду с тобой, пока могу дышать…
   Он не стал ничего говорить. Просто обнял ее. И целовал до тех пор, пока она снова не забыла обо всем на свете.
   В нем было какое-то странное благородство, непонятной Елене природы, благородство, которому, казалось, неоткуда было взяться в еврейском мальчишке из белорусского местечка. Не барство, не сибаритство, переходящее частенько в изнеженность, а спокойное благородство человека, знающего, что означает это — честь и долг. И отечество. Это было так удивительно. Даже у израильтян, которых знала Елена, это хотя и было, — и честь, и отечество, и чувство долга, — но с каким-то странным, мелодраматическим каким-то, надрывом. А у него — нет. Он спокойно и сильно излучал это благородство. Не сверкал, рисуясь, — просто излучал. Или он от своих королей этого набрался… Эта постоянная готовность ввязаться в драку со всякой гадостью, неважно, где и когда, неважно, какие у тебя шансы. Не отвернуться брезгливо, а драться. Он так и не вырос из сказок о парусах и всадниках, с нежностью думала Елена. И очень удивилась бы, услышав, что она сама — такая же…
   Он открылся ей с совершенно неожиданной стороны. Елена окончательно поняла, почему он так прятался от всех постоянно. Он прятался на самом деле от женщин… Он не мог полюбить их всех сразу, и поэтому предпочитал не любить никого. Это желание полюбить всех женщин не было страстью коллекционера мужских побед — даже в самомалейшей степени. Это была жажда сделать их всех счастливыми. Всех сразу и навсегда. Он и весь мир, и цивилизацию, о которой столько говорил, воспринимал, как женщину, нуждающуюся в любви и защите. Рыцарство, доведенное до абсурда, думала Елена. И теперь он взял и все это на нее — одну! — обрушил…
   Но он так был хорош… Он был совершенно роскошный экземпляр. И такой живой, несмотря на свою безупречность… Она видела, как смотрят на него другие женщины. Как смолкают при их появлении, — когда они появлялись вместе, — как смотрят на него. А потом на нее, — кто эта беленькая мышка, отхватившая себе… такого?!. Богатых, интересных и искрометных мужчин тоже немало было вокруг, но он — он был единственный в своем роде. Не просто интересный или искрометный. Он был одержимый, который умел управлять своей одержимостью. Елена все видела, и уже, в общем-то, начинала осознавать этот масштаб. И понимала, что он выбрал ее… Нет, не случайно, конечно, но… Она ни секунды не обольщалась на свой счет. Она была хороша, и знала это. И ей было хорошо, и от этого она делалась еще лучше. Но ни абсолютной, ни даже первой красавицей она не была, и тоже прекрасно это знала. Она была из тех женщин, что с возрастом, оттачивая стиль и совершенствуя вкус, учась понимать, как правильно ходить, стоять, садиться, поворачиваться, улыбаться и говорить, становятся куда интереснее, чем в юности и в ранней молодости. Но при всех своих несомненных достоинствах она была — одной из многих. Ну, да, она была умна и талантлива, иногда даже больше умна, чем талантлива, но это вовсе не добавляло ей привлекательности в мужских глазах. А вокруг было столько красоток, и помоложе ее, и поярче, и потуже, и поаппетитнее на ощупь, и вполне готовых и способных родить целый выводок маленьких дракончиков… Кажется, только его это вовсе и не интересовало. Дело было совсем не в этом. Дело было в том, что он, кажется, любил ее. Хотя и молчал, как партизан на допросе.
   Елена чувствовала это — потому что не могла не чувствовать. Ее изумляло то благоговение, с которым он ее ласкал. Как будто она… и в самом деле ангел. Она сама с удовольствием его разглядывала, и трогала, и целовала, и очень желала, чтобы ему было хорошо с ней, и чтобы он чувствовал, как ей хорошо с ним, но он… Не было места, не было уголка на ее теле, которое он не перецеловал бы по крайней мере тысячу раз. И то, что она при этом испытывала, даже возбуждением нельзя было назвать. Ее просто сносило, как штормом. Интересно, он Марту тоже так целовал, подумала как-то Елена, и вдруг испытала такой приступ бешеной ревности, что сама испугалась… Елену потрясло, как сразу и точно они совпали, как будто и в самом деле были двумя половинками одного существа. Он был огромный, но все остальные его размеры были вполне человеческими, и никаких неудобств или, тем более, неприятных ощущений не было у нее, ей не пришлось ни к чему привыкать. И ничего объяснять ему тоже не нужно было. И можно было делать, что хочешь, — или толкнуть его на спину и резвиться самой, или дать ему полную волю и, закрыв глаза, улететь прямо в рай, на седьмое или семьдесят седьмое небо…
   Он постоянно ей что-нибудь дарил. Нет, не дворцы и не конюшни с ахалтекинцами [59] , — какие-то смешные маленькие штучки, которые он, как фокусник, то и дело доставал ниоткуда, которые легко и приятно было носить с собой, которые всегда говорили ей — «я здесь», даже когда он отсутствовал. И цветы. Он слишком хорошо знал, что вызывающей роскошью подарка не смутить Елену, не растопить ее сердце, — она и вправду не могла носить никаких бриллиантов, пока люди на Земле умирают от голода, и подарок Квамбинги давно тихонечко переехал в музей, где и было ему самое место. Она и вправду была такой. Именно от нее такой и сходил он с ума. Именно такая нужна была она ему. И она это знала. И знала уже самое важное: что он — тот самый, единственный в ее жизни, и что другого на его месте просто представить себе не может. Только самого главного Майзель не мог ей подарить…
   Много лет назад она привыкла жить с чувством, что у нее не будет ребенка. Никогда. Елена не вдруг поняла, что означает это сказанное врачами «никогда». Она помнила взгляд женщины-гинеколога, в котором плеснулась такая жалость и боль… До Елены даже не сразу дошло, что это было сказано ей, — и про нее. А когда, наконец, дошло…
   Нет, она не смирилась с этим приговором. Но она научилась с ним жить, приладилась к нему. Как прилаживается к жизни за решеткой приговоренный к пожизненному сроку… Со временем Елена даже стала находить в этом много маленьких удобств: она ни от кого не зависела, ее никто не ждал, она могла делать все, что ей хотелось и казалось в данный момент важным, и она перестала примерять свою жизнь к мужчинам, с которыми у нее случались романы. Никогда она не жила рядом со своими мужчинами, — всегда уходила и приходила, когда ей это было нужно. И мужчины всегда с таким облегчением вздыхали, узнав, что им ничего не грозит… И поэтому она всегда спокойно оставляла них, — всегда первой. И это было ей тоже удобно.
   Ни разу — ни сама Елена, ни Майзель — ни словом не коснулись этой темы. Елена догадывалась, да что там — была убеждена, что он все знает про нее. Абсолютно все. Но — отставили это в сторону, заперли, как скелет в шкафу. Когда прошел их длившийся больше полугода медовый месяц, когда они не то чтобы поостыли, — Елена знала, что никогда к нему не остынет, — скорее, пристроились, приноровились друг к другу, когда их отношения пришли в некое равновесие, и первая жажда близости показалась утоленной… Он стал замечать, что с Еленой творится неладное. Она так смотрела на юных и не очень юных мамочек с детьми, которых в Чехии в последние годы стало просто видимо-невидимо, что у него начинало противно и тоскливо дергаться в груди. Он знал, что если бы по-настоящему смог ощутить ее боль, то умер бы на месте… Но он ничего не мог поделать с этим. Он мог швырнуть весь мир к ее ногам, достать ей с неба звезду, подарить ей бриллиант размером с лошадиную голову, но это ничего не значило для нее. И он чувствовал — несмотря на страсть и нежность, сливавшую их в одно существо, Елена не хочет, не может разрешить ему взять часть ее беды на свои плечи. И он знал, что она будет пытаться оторвать его от себя, и съедать себя изнутри, словно она все еще была виновата, словно таким способом можно что-то исправить… Но он знал и другое. Он знал, что Елена — его женщина. И что он не позволит ей быть без него. Никогда. Ни за что…
   Он не знал, почему случилось именно так. Почему именно Елена… Впервые за всю его жизнь, стремительную и ясную, как выстрел, что он сам сделал такой, перед ним был не весь мир, который во что бы то ни стало предстояло спасти. А всего лишь одна молодая женщина, хрупкая и прелестная, отважная, как мало кто из мужчин, и с такой бедой за плечами, которую никакому мужчине не понять, не поднять, не осилить, не сдюжить, не развести, не выплакать, не спросить, не сказать. Женщина, посмевшая ворваться в его жизнь, как гроза. Женщина, расколовшая, словно гнилой орех, непобедимую броню его одиночества. Женщина, которую ему тоже необходимо было спасти. Вместе со всем остальным миром. Или вместо? Он не знал. Он не знал, сможет ли. Впервые за долгие годы не знал…

ПРАГА. КОРАБЕЛЬЩИКОВЫ. РОЖДЕСТВО

   Они снова выбрались в Прагу только теперь. Можно сказать, почти со щитом, — уже был готов задел будущего прорыва, и в Праге Андрею предстояло встретиться с людьми из Рады, вторым и третьим поколением, с теми, кто должен был ему с этой стороны помогать. Что еще Андрея удивляло, так это факт, что вся их пусть и негромкая, но отнюдь не тайная работа никак не освещалась в масс-медиа. Радоваться этому он радовался, но как это сделано, не понимал. Майзель, похоже, и это предусмотрел…

ПРАГА, «ЛОГОВО ДРАКОНА». РОЖДЕСТВО

   — Побудь тут, ежичек. Ко мне сегодня друг прилетает из Минска… Тебе тоже будет, наверное, интересно.
   — Друг?
   — Да. Школьный, а потом и студенческий друг с женой и дочкой целых восьми лет.
   — Боже правый, — вздохнула Елена, — я и думать забыла, что у тебя была когда-то совсем другая жизнь… И что она имеет касательство к твоей нынешней… Конечно, я с удовольствием. Они ведь не говорят по-чешски?
   — А ты ведь не забыла русский?
   — Ну, никогда, — чуть замешкавшись, по-русски сказала Елена и, улыбнувшись, снова вернулась к родному языку: — Знаешь, а я хочу как-нибудь попробовать, чтобы мы с тобой по-русски говорили. Тебе ведь будет приятно, разве нет?
   — Не знаю, — Майзель улыбнулся в ответ. — Я давно думаю по-чешски, мне это легко… Есть какие-то вещи, которые совершенно не поддаются переводу, — стихи, еще что-то… Не знаю, ежичек. Вот с Корабельщиковыми потренируешься…
   — С большим удовольствием, — снова по-русски сказала Елена и засмеялась.
   У нее был такой милый, мягкий, певучий акцент, чем-то похожий на латышский, что у Майзеля кольнуло в груди.
   — А подарок у тебя есть? — вдруг спросила Елена.
   — Какой подарок? — опешил Майзель.
   — Остолоп, — Елена вздохнула. — К тебе девочка в гости едет, я правильно поняла?
   — Э-э-э…
   — Понятно. Позвони, пожалуйста, родителям, и спроси, что можно купить.
   — Сейчас?!
   — Сейчас.
   Он послушался. Коротко переговорив с Татьяной, захлопнул аппарат и улыбнулся:
   — Никаких кукол. Пластилин, краски, кисточки, в крайнем случае — что-нибудь плюшевое…
   — Я поехала в центр. В доме, кстати, нет ни одной конфеты…
   — Я не ем конфет, — удивился Майзель.
   — А я и не собиралась тебя ими кормить, — нахмурила брови Елена. — С тобой все ясно. Пока, дорогой. Цветы я тоже сама куплю.
   — Елена, канун Рождества, в городе черт знает…
   — Занимайся своими делами. Я справлюсь.
   — Ты чудо. Ты прелесть. Ты лучшая.
   — А ты…
   Договорить у Елены не вышло, потому что пришлось целоваться. Он всегда так делал. Стоило Елене нахмуриться, он хватал ее в охапку и начинал целовать. Еще до того, как она успевала рассердиться или понять, что собирается. И это всегда, — всегда! — на нее действовало. Хотя она когда-то думала, что она не из тех. А оказалось, что она просто слишком много о себе воображала…

ПРАГА. РОЖДЕСТВО

   Он встретил Корабельщиковых, как всегда, сам, повез домой. Сонечка, едва поздоровавшись, обрушила на Майзеля град накопившихся новостей:
   — А у нас теперь есть Павлуша!
   — Павлуша?
   — Это папин помощник. Он такой смешной, у него голова, как солнышко… Он меня теперь в школу возит на старой нашей машине. Знаешь, он сильный какой? Как ты, может меня вообще одной рукой поднять!
   — Не обижает он тебя?
   — Ты что, он мне как братик, — улыбнулась снисходительно Сонечка. — А еще Олеся…
   — А это кто?
   — Павлушина невеста.
   — Ну, прямо уж сразу и невеста, — усмехнулась Татьяна. — Ей восемнадцать только летом будет…
   — Невеста, — упрямо повторила Сонечка. — Мне Павлуша сам сказал. Они поженятся обязательно. Она знаешь, какая красивая? У нее глазки, как блестящие вишенки, очень красивая, и учится на одни пятерки в институте!
   — И как это она на Пашку посмотрела, просто удивительно, — улыбнулся светло Андрей. — И вправду не ошибся я в этом мальчишке, что-то есть в нем… Действительно чудесная девочка у него, это правда. Только высокая, как на каблук встанет…
   — Итальянская пара, — важно, со знанием дела сказала Сонечка.
   Майзель захохотал, Андрей фыркнул. Улыбнулась и Татьяна, а Сонечка надулась:
   — Думаете, если я маленькая…
   — Все правильно, милая. Все будет хорошо. Главное ведь, чтобы они любили друг друга, правда? — улыбаясь, проговорил Майзель, глядя на Сонечку в зеркало.
   — Правда…
   — Помогает тебе? — он посмотрел на Андрея.
   — Клад, — кивнул Корабельщиков. — Образования ему не хватает, но старательный и исполнительный. Просто сокровище, а не помощник. Я так устаю от умных разговоров и полемики с этими всеми… А он просто делает работу.
   — Что, достала тебя сумленная интеллигенция?
   — Ох…
   Едва ли не за сто метров от дома он вдруг затормозил, заглушил двигатель. Андрей удивленно посмотрел на него. Майзель вздохнул:
   — Вы, ребята, не пугайтесь… Я не один живу сейчас…
   — Ну, наконец-то…
   — Да погоди ты еще аллилуйничать, — вздохнул опять Майзель, покосившись на Андрея. Татьяна на заднем сиденье хмыкнула, и Сонечка притихла.
   — Кто она?
   — Елена Томанова.
   — У-у-у-у… Да-а-н… — протянул Андрей. — Та самая?!
   — Та самая.
   — Ну, ни фига ж себе пасьянс…
   — Так вот, дружище.
   — Это… серьезно?
   — Это… ужасно.
   — Кто это? Погоди, погоди, — Татьяна нахмурила лоб. — Это та, что «Ярость пророка»… Да?
   — Ну, да…
   — Так вот кто тебе нужен-то был, оказывается…
   — А сколько ей лет?
   — Она чуть нас моложе, Андрей.
   — Да? Интересно… Я думал, она старше…
   — Вы это про что? — Сонечка явно заинтересовалась разговором.
   — Дождалась ты, дочуша, — снова хмыкнула Татьяна. — У дяди Даника наконец-то тетенька завелась…
   — Какая чеканная формулировка, — прищелкнул пальцами в воздухе Майзель.
   — А как ее зовут?
   — Елена ее зовут.
   — А она по-русски понимает?
   — Не только понимает. И разговаривает.
   — Ух ты! А она красивая?
   — Софья! — рявкнул Корабельщиков. — Что за допрос?! Я тебя предупреждал, кажется…
   — Дома будешь воспитанием заниматься, — одернул его Майзель. — Мне нравится, милая. Надеюсь, тебе тоже понравится.
   — А вы уже поженились?
   — Софья!!!
   — Нет еще.
   — А когда?
   — Да что это за безобразие-то, в конце-то концов!!! Соня, прекрати немедленно!!!
   — Оставьте ребенка в покое, — жестяным голосом проговорил Майзель. — Милая, так просто и быстро не всегда бывает.
   — Но ты же ее любишь?
   — Да.
   — А ты ей сказал?
   — Нет. Пока нет…
   — Ты глупый, — вздохнула Сонечка. — Надо тетенькам всегда говорить, что их любишь. Тетеньки тоже глупые, только по-другому, чем дяденьки. Ты ей скажи, она обрадуется очень…
   — Боже ты мой, да где ж она набралась-то этого… Таня!
   — Что — «Таня»?!
   — Тихо вы… Предки, — усмехнулся Майзель. — Милая, давай мы пока не будем этой щекотливой темы касаться, про жениха с невестой, хорошо?