Во дворец император вернулся через Иорданский подъезд. Поднялся, одолевая одышку, по белой с золотом Главной лестнице, праздничной даже в ненастные утра.
   Завтракая, он подумал, что шеф жандармов, апоплексический толстяк Дрентельн, уже прослышал о ночном бое в Саперном, о разгроме осиного гнезда и теперь дожидается в приемной с тем замкнутым и обиженным выражением на широком, кирпичного цвета лице с тяжелой челюстью, какое у него бывает при служебных неудачах. Что и говорить, градоначальник мазнул-таки по губам Третье отделение… На пороге кабинета император едва не столкнулся с мужиком в кожаном переднике. Мужик бухнулся на колени, будто его дубиной огрели.
   – Кто такой? – спросил Александр, косясь на ординарца.
   – Столяр, ваше величество, – виновато пояснил ординарец. – Замешкались, не поспели увесть, ваше величество.
   – Встань, встань, братец, – кивнул император.
   Он улыбнулся. Хоть и одними губами, коротко, рефлекторно, но улыбнулся. Он всегда хотел и почти всегда умел казаться un charmeur4.
* * *
   Краснодеревец уже несколько месяцев служил в Зимнем. Десятки раз, исполнив очередную тонкую поделку и возвращаясь в свою полуподвальную клетушку, он дивился мебелям и гобеленам, картинам и вазам, каминным часам, оружию, этим колоннам, одетым яшмою, малахитом, мрамором, этим узорчатым паркетным настилам. Пожалуй, и не сама по себе роскошь тысячи с лишком залов, покоев и комнат поражала краснодеревца, а то, как всё здесь было искусно сработано, съединено в нечто цельное, плавно сочлененное. И еще его поражала та прорва ручного труда, терпения и сметки и еще чего-то, чему названия он не знал, вложенного неизвестными ему мастерами в эти вещи. А иногда столяр думал, что было бы справедливо, «по-человечеству» пустить здешнее несметное богатство с молотка, бо-ольшие миллионы выручить да и поделить промеж бедняков.
   Нынче, впрочем, направляясь к себе, краснодеревец будто ничего не примечал, ничем не любовался. Нынче поразило его совсем иное: никогда еще так близко, можно сказать, нос к носу не встречался он с царем. Видел царя на картинках, видел, живя во дворце, издали, в кругу важных господ, однажды даже видел с какой-то павой (слуги шептались, что она-то и есть настоящая хозяйка, а не хворая, дышащая на ладан царица), словом, видывал царя, но не так, как минуту назад.
   Теперь, переводя дух, краснодеревец пытался вспомнить лицо императора, его улыбку; столяр точно помнил, что государь улыбнулся, однако ничегошеньки вспомнить не мог, кроме своего постыдного страха. Вот прямо-таки сплющило, и все тут. «Хорошо еще, на колена-то догадался», – думал столяр, не признаваясь себе, что вовсе не догадка, а именно этот постыдный страх бросил его на пол.
   Ему вдруг захотелось выскочить вон из царских чертогов, вновь очутиться середь своих, там, где все привычно, все знакомо. Но он знал, что не убежит. Нет, не убежит, а будет ждать, ждать, ждать.
   Краснодеревец ютился в подвале обок с несколькими мастеровыми и стариком жандармом. Жилось дворцовой прислуге недурно: харчилось сытно, воровалось сподручно, и не токмо самим служителям, а и городским касаткам-полюбовницам перепадали знатные гостинцы. Тащили, не ленились, но столяр робел.
   – Боязно, – окал. – Негоже.
   Над ним потешались:
   – Дура голова! Само присмаливается!
   Пентюх из Олонецкой губернии был мишенью благодушных насмешек лакеев, истопников, полотеров, кучеров – словом, многих из той челяди, что угнездилась в клетушках и углах огромного здания.
   – Нет, малый, – трунили они, – полировать ты действительно могишь так, что и блоха подскользнется, а вот обращения и корня жисти ну то есть вовсе не знаешь.
   – Мы что ж… деревня, – вздыхал столяр.
   Потешался над ним и сосед жандарм. Но малый ему очень нравился: руки в работе не слевшат, сам непьющий, смирный. Чем не пара дочке? А дочка-то заневестилась. И старик, ухмыляясь, учил будущего зятька столичным «манирам».
   – Эх, дружок, – журил он столяра после ночного внезапного обыска, который был вызван арестом революциониста с планом Зимнего, – ну чего ж ты стоишь, скажем, насупротив господина полковника и затылок пятерней скребешь, ровно гусар кобылу? Хе-хе… А зачем? Зачем ты эдак? Нельзя, дружок, нужно по-благородному. Вот так. – Он тянулся во фрунт, почтительно-преданный воображаемому господину полковнику.
   – Ну, где жа нам, – мямлил столяр.
   В сводчатой полутемной комнатенке столяр застал сейчас своего пестуна-жандарма и закадыку его, Егора Антоновича, украшенного камер-лакейской ливреей вот уж, почитай, лет с тридцать. Ветшане баловались померанцевой, закусывали вчерашней кулебякой и вели, судя по их лбам, капитальную беседу. «Зятька» снисходительно-любезно пригласили к столу, разговор продолжался.
   – Значит, пофатали?
   – Всех как есть, – отвечал камер-лакей, моргая красными веками. – Однова не поспели: стрельнул в башку сам себе, шельмец. – Лакей задумчиво облизал губы. – Вот хоть бы раз поглядеть, какой он из себя есть, этот злодей. Хоть бы на улице встренуть, что ли…
   – Дак почем его узнаешь? Нешто вывеска писана? – вытянул шею столяр.
   – «Пи-сана»! – передразнил Егор Антонович. – Вот оно сразу и видно – лапотник. Эхе-хе… – Он закачал головой, как китайский болванчик, и воодушевился, зашелестел: – Его, брат, сейчас угадаешь. Он, брат, идет, а ты сторонись: того гляди, пырнет. Ничего не боится, черт, глядит высоко, глаз у пего отчаянный. Нет, брат, его сейчас угадаешь, чего там!
   Столяр как-то поскучнел, опершись на ладонь, глядел на стариков. А те долго еще прикладывались к померанцевой, беседуя о крамольниках, не верующих ни в сон, ни в чох, и на лицах стариков подрагивало таинственное и наивное выражение, как на посиделках, когда сказывают про домовых, про леших.
   Вечерами краснодеревец надевал новый пиджак и новое пальто (справил на сторублевку, полученную к рождеству в награду за отменное усердие), прятал в карман казенный жетон – без этой медяшки не выпустят и не впустят часовые – и отправлялся в город.
   На углу Фонтанки и Аничкова моста входил он в некий дом, звонил в некую дверь, ненадолго задерживался у некоего плечистого бородача, потом, прогулявшись по Невскому, вертался восвояси. Часовые наскоро похлопывали по его карманам, по бокам: не несет ли, спаси бог, оружия? Нет, оружием он не баловался, но на груди у него висел полотняный кисет.
   В дворцовые столяры попал Халтурин ненароком. Прошлым летом услышал – ищут для Зимнего первейшего краснодеревца. Товарищи шутили: «Валяй, Степа, мастер ты – лучшего не надо, да заодно и царя порешишь…» Осенью, когда уж Степан связался с «Народной волей», призадумался он всерьез. Исполнительный комитет одобрил его план, ссудил паспортом на имя крестьянина Олонецкой губернии, и поспешил Халтурин наниматься. Сделали ему пробу, подивились артистизму золотых его рук да и зачислили в штат.
   Все будто шло на лад. Халтурин брал динамит у Квятковского, ссыпал в сундучок. И вдруг беда – арест Квятковского. Заварились в Зимнем ночные обыски, выставили усиленные караулы. Но Степан, «лапотник», «деревенщина», все таскал да таскал на груди полотняный кисет с динамитом. Получал он взрывчатку у Желябова, а для воспламенения припас трубки, начиненные особым составом, который мог гореть без доступа воздуха.
   Кажется, хоть сейчас в дело. А тут незадача: то в полуподвале никого, но царь не обедает в малой столовой; то царь кушает, но в полуподвале или жандарм, или мастеровые.
   Ежевечерне, как зажгут в Зимнем хитрого устройства газовые рожки, Степан в своем новехоньком пальто долой из дворца. На углу Невского поджидал его Желябов. В черном полушубке, в сапогах, в картузе, похожий на прасола-торговца, он надвигался из вечерней метели. Халтурин угрюмо ронял:
   – Нельзя было…
* * *
   В начале февраля прилетела депеша о визите в Санкт-Петербург принца Гессен-Дармштадтского и его сына, князя Болгарского. А во вторник, пятого, уже «имел быть» в их честь парадный обед.
   Камер-лакеи в ливреях с позолоченными галунами, в мягких козловых полусапожках, седые и благообразные, накрыли стол. В свете газа, многоцветно раздробленного абажурами уральского хрусталя, предстал огромный натюрморт. И камер-лакеи, отступив, озирали его художнически.
   В овальных, старинного фарфора блюдах покоились осетры. Янтарный жир источали астраханские тешки. Икра отливала матовой влажностью. Омары подвернули клешни. И алыми пятнами проступала оранжерейная земляника.
   Убранство довершали живые букетики почти японского изящества.
   Второй стол был накрыт чуть поодаль. Он напоминал Марсово поле в миниатюре. Вместо войск на нем повзводно выстроились мадера и тенериф, медок, лафит, люпель, малага. Артиллерию представляла гаубичная батарея разнообразных водок.
* * *
   Лежа на койке, Халтурин, не смигивая, смотрел в госпитальную белизну сводчатого потолка. Сверху, из караульной, доносился топот. Еще выше, как раз над караульной, – малая царская столовая, где с минуты на минуту «имеет быть» парадный обед.
   Старик жандарм дежурил, соседей-мастеровых как сдуло. Час пробил: Халтурин один… Он слушал, как в караульной топают солдаты. Никогда прежде столь явственно не различал он этот топот. Ну, понятно: одни уходят на посты, другие амуницию чистят, курят, отдыхают. Там, в караульной, всегда люди. «Ты убьешь их, – подумал он, – непременно убьешь этих-то, ни в чем не повинных. Ну да, убьешь, как они убили бы тебя, и ничего тут не переиначишь». И все же он слушал, напряженно и со страхом слушал эти шаги там, в караульной. И вдруг поймал себя на мысли, что кто-нибудь, глядишь, нечаянно завернет сюда, в клетушку, в полуподвал, где сундук полон динамита, а тогда… «Нет, – подумал он, внезапно озлобляясь и не сознавая, на кого он злобится, – нет, тут уж все сошлось, ничего не переиначишь».
   Он спустил ноги с койки и, ощущая странную тяжесть в ступнях, стал натягивать сапоги, а сам думал об этой странной тяжести и о том, что пальто его и шапка в углу.
   Надев пальто и шапку, проверив, на месте ль медный жетон, Степан нагнулся к сундуку, чиркнул спичкой и поджег шнур. Голубоватый огонек вильнул в трубку с горючей смесью.
   Степан опять ощутил странную, пугающую тяжесть, какую-то отечность в ногах. Не двигаясь, смотрел он на сундук с динамитом. Ему почудилось шипение, потрескивание. «Как сальная свечка», – мелькнуло в голове. Он услышал шаги в караульной, но теперь, ни о чем уж не думая, ни о ком не сожалея, бросился вон.

Глава 10 В КРЕПОСТИ

   Император откинулся на шелковые подушки, отдаваясь скорому плавному ходу черно-синего экипажа на толстых гуттаперчевых шинах. Кучер Фрол погонял серых, в крупных яблоках лошадей. Ординарец Кузьма сидел рядом с Фролом. Позади рысила охрана.
   Он приехал в Петропавловскую крепость. Остро, как царапаясь, шуршала снежная крупка. Высоко и блекло означалось чухонское солнце. Игольчатая, слабо синеющая тень собора прочеркивала наст. Комендант крепости барон Майдель спешил с рапортом. Александр, будто не заметив генерала, пошел в собор.
   Неживая сумеречная тишь объяла Александра. Он оглядел усыпальницы. Прошлое империи стыло в мраморе. Тут будет и его могила. Есть что-то примиряющее со смертью, когда знаешь, где будет твоя могила. Александр опустился на колена. Ему надо было оправить бандаж, но он подумал, что этого не следует делать перед иконостасом, а следует сосредоточиться, собраться с мыслями.
   Он не был твердо религиозен. Однако на людях, во время церковных служб умел проникнуться возвышенными, неотчетливыми чувствами. Нынче же он вправду испытывал потребность вознести горестную и благодарственную молитву царю царствующих. Ему хотелось молиться в одиночестве, при молчаливом и сумрачном соучастии почивших венценосных предков.
   Еще сутки не минули, как провидение вновь исторгло его из разинутой пасти смерти. Он стоял у малой столовой, он медлил, поджидая замешкавшихся в коридоре гостей. Он стоял в двух шагах от белой, с золочеными инкрустациями двери. Старый камер-лакей, моргая истово и преданно, готовился нажать тяжелую бронзовую дверную ручку… И тут громовой удар швырнул императора на пол. Ему показалось, что он убит, что он летит в какую-то бездну, что у него оторваны ноги и выбита челюсть. (Он и теперь еще будто бы ощущал свою телесную искромсанность.) Картечью брызнули стекла. Газовые рожки задохнулись, пала тьма. В темноте трещали, обрушиваясь, балки… Ни тогда, ни сейчас Александр не мог определить, сколько прошло времени, прежде чем он что-либо сообразил… Потом иерихонски взвыли пожарные обозы, куда-то зачем-то поскакали фельдъегери, в Зимнем метались, кричали, плакали, а в городе чуть не грабежом брали лавки с припасами.
   Провидение спасло. Еще раз спасло. Но что в этом спасении? Одно лишь благоволение свыше? Иль перст указующий: «Уступи!» О чем ему молить в огромном гулком соборе, где отпели великих самодержцев? Ах, он уж давно понял, что не принадлежит к великим, что бы там ни говорили о девятнадцатом февраля, о реформах! Великие повелевают судьбою. Он не повелевает судьбою. Но велик и тот, кто умеет вовремя расслышать голос рока, не так ли? Он не умеет. Когда-то, сдается, умел. Теперь нет.
   Он не знал, о чем просить царя царствующих. Он знал лишь, за что благодарить царя царствующих. Но его молитва не была проникновенной: мешал перекосившийся бандаж и уже ломило колена холодом соборных плит.
   В этом неумении «сконцентрироваться» Александр угадывал нечто большее, нежели недостаток религиозности. Он угадывал душевную дряблость. Он пошевелил губами, произнося какие-то слова, но ощущал смутную потребность в отмщении за собственное нравственное бессилие. И тут ему вдруг подумалось, что хорошо бы вот сейчас же совершить то, чего он вовсе не думал и не желал совершать, направляясь в Петропавловскую крепость.
   Император вышел из собора. Конвойные казаки рывком вскочили в седла. Кучер Фрол грузно взобрался на козлы. Император, не взглянув ни на кого, уходил в другую сторону.
   За Васильевскими воротами лежал заснеженный пустырь. За пустырем был ров с мостиком, стены Алексеевского равелина.
   Подполковник, смотритель равелина, взял под козырек. В стариковских слезящихся глазах Александр заметил растерянность и недоумение. Александр обернулся, мановением бровей приказал Коху остановиться.
   Отворилась калитка. Государь вошел в равелин вместе с комендантом и смотрителем.
   То была крепость в крепости – одноэтажное приземистое строение треугольником. В середке треугольника был дворик с голыми деревцами.
   Когда-то, при первом Александре, равелин находился в ведении военного губернатора. Николай подарил равелин Бенкендорфу, шефу жандармов, в придачу к Шлиссельбургу и Спасо-Евфимьевскому монастырю в Суздале. Николай поспевал повсюду: на войсковые смотры и дипломатические рауты, на любовные свидания с фрейлинами и маневры флота. Поспевал уследить и за полной изоляцией Алексеевского равелина. Когда управляющий Третьим отделением Дубельт заглянул однажды в равелин, Николай, узнав об этом, строжайше распек и Бенкендорфа и Дубельта: как смели? Как смели без его личного дозволения?!
   Александр Второй был милостив: он разрешил пускать в равелин управляющего Третьим отделением. Правда, всякий раз с высочайшего согласия. Так же, как священника и крепостного медика.
   Недавно Александру угодно было прочесть перечень лиц, содержавшихся в равелине с начала века. Исполняя его желание, чиновник Третьего отделения потрудился со тщанием: перерыл – «поднял», как говорят в канцеляриях, – множество жухлых бумаг и каллиграфическим почерком, изящество которого давно радовало императора, начертал список тех, кому довелось хлебать из оловянных мисок с меткой «А. Р.». В ровных столбцах значились декабристы – Бестужев Михайла и Пущин, Муравьев Никита и Муравьев-Апостол, Якушкин и Батеньков… Следующими были Буташевич-Петрашевский, Достоевский, Бакунин, Серно-Соловьевич, Чернышевский… И последним – некто без имени: «известный арестант».
   К заключенным прежних времен Александр ничего не испытывал. Они давно получили свое полной мерою, да и почти все уж перемерли. Но «известный арестант»… О, тут было совсем другое. Этот представлялся ему олицетворением нынешних террористов, хотя этот и не закладывал мин. «Известный арестант» часто занимал его мысли. Александр старался вообразить муку заживо погребенного. Иной раз Александру казалось, что он и этот связаны незримыми нитями.
   Вот уже семь лет изжил в равелине «известный арестант», или «нумер пятый», и семь лет, из месяца в месяц, император читал о нем рапорты коменданта крепости и Третьего отделения. Александр мог бы давно свести в могилу «нумера пятого», но Александр не желал его смерти. Другие пусть умирают на эшафоте, но не этот. Этот был его личной, неотторжимой собственностью, он приберегал «нумера пятого» с неизъяснимым, безотчетным упрямством.
   Однако до сего дня Александр никогда не видел «нумера пятого». И только нынче, в соборе, стоя на коленях перед иконостасом с двадцатью девятью иконами, стоя на коленях рядом с тем местом, где погребут его самого, он решился взглянуть на «известного арестанта». Если бы не вчерашнее… Он и теперь еще ощущал подергивание лицевых мускулов и металлический привкус слепящего ужаса… Если бы не вчерашнее, он, быть может, и не пошел в Алексеевский равелин. Но после вчерашнего… После вчерашнего не мог не пойти. Почему? Отчего? Тут крылось что-то смутное, какой-то надрыв, – он не умел объяснить, хотя сейчас и почувствовал некоторую неловкость и что-то постыдное в своем внезапном решении.
   Каменный коридор отозвался на его грузный шаг тревожным гулом.
   – Пожалуйте сюда, ваше величество.
   Ни комендант, ни смотритель не совались вперед, а, подскакивая бочком, указывали пальцем.
   Александр приблизился к железной двери. Он один приблизился к двери, за которой был его «известный арестант». И вдруг Александр, пригнувшись, с подлым, проказливым, ему не свойственным передергом, подался всем своим крупным телом к двери и осторожно, точно боясь ожога, пальцем тронул задвижку «глазка».
   Этот стоял посреди каземата. Небольшого росточка, с бородкой на бескровном лице. За спиной светлело окно с переплетом из толстых, дубовых брусьев. Дубовые брусья означались как распятие. Этот был распят.
   И Александр получил то, чего жадно ждал: пронзительное чувство отмщения.
   Когда император садился в экипаж, зимнее небо роняло тяжелозвонкий бой курантов.

Глава 11 БЕЗЫМЯННЫЙ УЗНИК

   Куранты вызванивали медленно: «Боже, царя храни…»
   «Навсегда!» – повелел царь. И подчеркнул пером: «навсегда». Навечно, в Алексеевский равелин, как мертвецов в собор, куранты которого медленно вызванивают: «Боже, царя храни…»
   Семь лет назад, в Москве, человек, привязанный к позорному столбу, кричал: «Долой царя! Да здравствует свобода!» Семь лет назад царь повелел: «Навсегда». Из Москвы осужденного везли в отдельном вагоне. Не прямиком везли в невскую столицу, кружили: Смоленск – Витебск – Динабург… Семь лет назад смотритель Алексеевского равелина сломал сургучные печати казенного пакета и прочел:
   Лишенного всех прав состояния бывшего… (несколько слов смотритель не разобрал, они были густо вымараны) предписываю содержать в каземате под № 5 под самым бдительным надзором и строжайшею тайною, отнюдь не называя его по фамилии, а просто нумером каземата, в котором он содержится.
   Куранты вызванивали медленно:
 
Царствуй на славу нам…
 
   Прежде, до появления «нумера пятого», равелин охраняли солдаты караульной команды. Когда доставили безымянного узника, под своды Алексеевского секретного дома вошли жандармские унтер-офицеры. Они присматривали и за арестантом, и за солдатами-караульщиками. И впервые замер часовой под самой решеткой, у окна каземата.
   Каждую пятницу шеф жандармов получал рапорты:
   Арестованный в доме Алексеевского равелина под №5 вел себя покойно и вообще вежлив. Регулярно вечером ложится спать в 10 и утром встает в 7 часов. Уборка № производится без изменения прежним порядком. Утром в 8 ½ часов – чай, в 12 ½ часов – обед, а в 6 часов вечера – чай. Днем и вечером до сна читает. Ходит и редко ложится на кровать. Все благополучно.
   Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 вел себя покойно, читал. Все благополучно, кроме 19 числа, в первый день поста, когда был подан ему обед постный, на каковой взглянув, подобно хищному зверю, отозвался дерзким и возвышенным голосом с презрительною улыбкою: «Что это меня хотят приучить к постам и, пожалуй, говеть? Я не признаю никакого божества, у меня своя религия!» После этого сделался совершенно молчалив. Постоянно ходит в задумчивости. Все благополучно.
   И вот такие еженедельные рапорты фельдъегери в числе прочих важнейших бумаг возили в Ливадию, в Царское Село, за границу, повсюду, где был государь император.
   «Все благополучно», – и вдруг, как из-за гробовой доски, раздался голос «нумера пятого». На имя императора Александра написал он пространную записку, отрицая право русского правительства держать его взаперти.
   После этого узника лишили бумаги и чернил. Он закричал, выбил стекла. Его спеленали смирительной рубахой, сыромятными ремнями прикрутили к койке. А в следующую пятницу очередной рапорт гласил:
   Сего числа, в 8 часов утра, на содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта надели ножные и ручные кандалы при полном спокойствии.
   В железах сидел он год семьдесят шестой, в железах – год семьдесят седьмой. Кровь и гной наплывали на кандалы. Когда в каземате слышался – как сейчас – полуденный бой курантов, «нумер пятый» подходил к дверям, и караульные притаивали дыхание – он погромыхивал цепями: «Царь пра во славный…»
   Потом говорил громко, будто сам с собою, и часовые опять напрягали слух.
   – Вот он, царь-то! Вот он, милостивец! А? Велика ль его царская милость? Вот судьба! Вот будь честным человеком! За солдата, за мужика – а тебя на цепь, как собаку, и этого же темного дурака сторожить приставят.
   Семьсот дней, семьсот ночей въедалось в его плоть кандальное железо. И кандалы ржавели не от сырости каземата – от сырой человечины.
   О «полном спокойствии нумера пятого» читал император в донесениях Третьего отделения, но Александр не мог забыть записку «известного арестанта», возвещавшего близость революции и падение династии.
   Семьсот полдней отзванивали куранты, семьсот полдней погромыхивал узник цепями: «Царь пра-во-славный…» Но погромыхивал все слабее. И тогда Александр спохватился: нет, нет, он не желает терять своего арестанта. Ведь все будет кончено, труп выдадут ночью полиции, полиция бросит труп в яму у ограды Преображенского кладбища.
   Нет, нет, Александр не хотел расставаться со своим «нумером пятым». Кандалы сбили. Книги? Пожалуй, можно и книги. Пусть бередят душу, напоминая о мире, где солнце и женщины.
   Семь лет изжил «нумер пятый» в Алексеевской равелине. Нынче опять слышал полуденные куранты:
 
Царствуй на страх врагам…
 
   И ударила – как шар лопнул – сигнальная пушка: день переломился.
   Узник отличал, как отличаешь почерк, шаги каждого караульного. Но только что он слышал чью-то грузную поступь, не знакомую ему совершенно, и видел чей-то глаз, пристальный, немигающий.
   Узник мерил келью. Он вдруг подумал: свершилось – баррикады, флаги, ликующие толпы. Потерпи немного, совсем чуть, победители идут. Картина высветилась перед ним ярко, ослепительно, в подробностях и в громадности своей.
   И все мгновенно отодвинулось и померкло, и явилось иное, с той стремительностью перемены мыслей и чувств, какое бывает лишь в одиночках. Он решил, что нынче его должны отравить. Да, да, нынче убьют его. Не казнят на эшафоте при стечении народа, а подло отравят. Отравят, как крысу.
   – Не дамся, – хрипло сказал он. – Не дамся, сволочи! – И не то рассмеялся, не то всхлипнул.
   Стукнула дверная форточка, просунулась рука с дымящейся оловянной миской.
   – Платон, ты? – спросил арестант. Он знал – дежурит Платон Вишняков, но повторил опасливо: – Ты, Платон?
   Скользнул к дверям, заглянул в форточку, горячее варево увлажнило ему шею.
   – Кто это был, Платон?
   Солдат молчал.
   – Говори, Платон, ну же!
   Солдат как выдохнул:
   – Осударь.
* * *
   Команда обедала. Но ложки не стучали нынче буднично дружно: солдаты шушукались, торопливо отирая замокревшие носы.
   – Вишь, сам припожаловал. Боятся его, ой боятся.
   – Я, брат, так смекаю: посля вчерашнего умаслить хотел – дескать, не отымайте жизню.
   – Масли не масли – порешат беспременно.
   – Нет, ты вспомни, что я тебе сказывал? Ты вот все талдычил: бросить надо, не связываться. Теперь чего скажешь? Наш орел-то – не разбойник какой, важная штука. Наследник-цесаревич за него.