Улицу и калитку прекрасно помню. А название станции забыл.
   И с какого вокзала – тоже.

Другие города

   к сведению путешественников.

   Почти все московские вокзалы – понятные. Белорусский, Казанский, Киевский, Курский, Ленинградский, Рижский и Ярославский. Но есть два странных – Савеловский и Павелецкий. Оттуда ехать в другие города.
   На север – мрачный, тяжелый, прежде купецко-фабричный, а ныне индустриально-финансовый Савелов с кирпичными колоннами банков, серыми домами фабричных контор, компаний с трехвековой историей. Оборот самой малой из перечисленных в «Savelov Тор 300» составляет 1,4 миллиарда евро.
   На окраинах – бесконечные заборы, ангары, эстакады, надземки, развязки, шоссейки. Однообразные рабочие поселки с геранями и кошками на окнах; более богатые, но столь же презирающие изящество пригороды, где живут клерки, инженеры и цеховые мастера.
   Да и главные савеловские воротилы поколениями живут поближе к родной конторе, не желая перебираться ни в Москву, ни на Багамы.
   Все неулыбчивое, серьезное до хмурости, зато упорное, окладисто-присадистое. Каждая копейка стоит ребром, рубль бережет и счет любит.
   А в другую сторону – университетско-музейный Павелец, где мосты летят над узкими речушками, где на холмах громоздятся соборы и дворцы, а также пинакотеки, глиптотеки и библиотеки, составляя единственную в своем роде энциклопедию архитектуры последнего тысячелетия. Ибо павелецкие князья, начиная с Храброслава Лихого, – а позже павелецкое градоначальство – со всего света приглашали зодчих украшать свой город. Брунеллески, Браманте, Кваренги, Гауди, Мельников, Райт, все восемь братьев Весниных и Кэндзо Танге.
   На мощеных улицах полно студентов, туристов и местных поэтов. Именно Павелец с его легкой, богемной атмосферой раскрыл двери в бессмертие Томасу Элиоту, Данте Алигьери и Николаю Некрасову.
   О, Павелецкий театральный фестиваль! Здесь блистали Сара Бернар, Антонен Арто и неподражаемый Виктор Гвоздицкий, этот единственный органичный Макбет нашей эпохи.
   Школа практической философии Павелецкого университета, старейшее заведение такого рода в Европе, основана княгиней Ольгой в середине Х века, здесь преподавали Чернышевский и Фуко. Среди профессоров Рисовального училища барона Воробьева – Лоррен, Пуссен, Моранди и Кандинский.
   Почему в эти города не ездят москвичи, понять не могу.

Бабушка Рита

   другие города

   Мой отец родился в Нью-Йорке; вот как это вышло.
   Его мама (моя то есть бабушка Рита) была дочерью еврейского социал-демократа, учителя из города Гомеля, где они жили.
   Бабушка в молодости не любила Чехова. Потому что, рассказывала она, как придут в гости такие вот с бородками и в пенсне, так наутро приходит пристав и уводит папу в тюрьму.
   Обычно девочки, выбирая спутника жизни, ищут кого-то похожего на своего отца. Но бабушка сделала другой выбор. В шестнадцать лет она вышла замуж за сына лавочника, молодого бездельника и хулигана Юзика.
   Папа его, по имени Фалк, продавал секонд-хенд, говоря по-нынешнему. И было у него, по-нынешнему говоря, ноу-хау. В боковой карман или за подкладку старого лапсердака он клал тугую пачку резаной газетной бумаги, завернутую в платок. Покупатель во время примерки нащупывал манящий сверток. Дрожащим голосом спрашивал цену. Фалк говорил – «рубль», хотя красная цена была двадцать копеек. Покупатель, не снимая лапсердака, платил рубль и убегал, счастливый…
   А когда старый Фалк уезжал скупать лапсердаки по окрестным местечкам, Юзик нацеплял темные очки, заваливался в папину лавочку и, угрожая маузером родной сестре Двойре, говорил: «Отчиняй кассу, хозяйка!» Все обо всем догадывались, но прощали.
   Вот за такого Юзика бабушка Рита вышла замуж, и весной 1913 года уехала со своим отцом и с ним в Америку. Отец ехал в политическую эмиграцию, а молодые – просто так. За счастьем. Надобно сказать, что фамилия Драгунский – это бабушкина девичья. Юзика была фамилия Перцовский.
   В Америке Лев Драгунский умер от заражения крови после удаления зуба. Молодые остались одни. У них родился мальчик, мой отец, 1 декабря 1913 по новому стилю. Юзик был совершенно никчемный деятель эмиграции. Работы не было. Денег не было. Молока тоже. Ребенка кормили кашей из бананов: ничего дешевле найти не могли.
   Через полгода, а точнее, в июле 1914-го – буквально за несколько дней до начала Первой мировой войны, – они вернулись домой, в Гомель.
   На суровые расспросы советских чиновников мой отец отвечал:
   – Я родился в Нью-Йорке, но американский образ жизни произвел на меня столь отталкивающее впечатление, что через полгода я вернулся на родину.

Бабушка Рита

   всякие-разные города….

   Отец писал в анкетах про своего отца: умер от тифа в 1918 году. Дело было по-другому. Юзик очень ревновал свою жену. Особенно в 1917 году, когда в Гомеле появились разные веселые комиссары в кожанках. Однажды он стрелял в нее, поранив ей подъем пистолетной пулей, я помню этот шрам. Юзик, конечно, не хотел убивать бабушку. Он был пьян и разгневан. Хотел напугать, выстрелить в землю. Но попал в ногу.
   У бабушки тоже, кстати, был дамский револьвер «бульдог», она мне его показывала уже в середине 1960-х. Маленький, почерневший, с перламутровыми накладками на рукоятке. Без патронов, конечно же. Потом я однажды спросил: «Бабушка, где револьвер?» Она ответила: «Всё. Больше нет». Наверное, сдала в милицию.
   Да, так вот. Бабушкин друг, ревком города Гомеля комбриг Ипполит Иванович Войцехович, расстрелял Юзика как контру и женился на бабушке. Отец рассказывал, что Войцехович брал его с собой «на подавление белокопытовского мятежа». Отец вспоминал смутно. Он ехал на луке седла. Выстрелы вдали. Потом изба, много самогонки, а по комнате бегает зверь, ручная лиса.
   Мятеж подавили, но то ли Юзиковы друзья, то ли недобитые белокопытовцы убили Ипполита Ивановича в 1919 году. У меня есть фото похорон. Похоже на демонстрацию. Плакаты, флаги.
   В Гомеле отец видел самый лучший на свете революционный плакат: «Гомельские швейники в последний раз предупреждают Чемберлена!»
   И вот моя бабушка, дважды вдова, взяв сына (моего то есть отца), поехала в Москву. Опять-таки за счастьем. Она была красивая. Вышла замуж за опереточного артиста Рубина, партнера знаменитой Клары Юнг. Родила от него сына Лёню.
   Потом Рубин не вернулся с заграничных гастролей.
   Бабушкин брат Марк Львович, прокурор Азово-Черноморского края (была такая административная единица), в незабываемом 37-м получил «10 лет без права переписки».
   Отцовский сводный брат (а мой, выходит, дядя) Лёня перед войной сел по хулиганке, из тюрьмы пошел на фронт и погиб в 1943 году. В восемнадцать лет.

Бабушка Рита. 3

   город Москва

   Бабушка окончила гомельскую гимназию Сыркиной (у меня есть ее фото в гимназической форме) и, приветствуя мое желание изучать древние языки, научила меня первой строфе «Гаудеамуса» и одному неприличному латинскому стишку. Она была по профессии секретарем-машинисткой. Работала много лет у Маргариты Ивановны Рудомино, которая основала Библиотеку иностранной литературы. Окончилось это смешно и грустно: в библиотеке ширился «охват политучебой». Дошло и до старой секретарши. Но оказалось, что бабушка совершенно не могла конспектировать Ленина. У нее поднималось давление и начинались, как она говорила, «спазмы», то есть подобие мигрени. Пришлось уходить на пенсию.
   Несколько лет мы прожили в бабушкиной комнате на Покровке. Я уже рассказывал об этом.
   Бабушка была невысокая, полноватая. Примеряя шляпку, она говорила: «Эта шляпка делает мне рост». Говорила моей маме: «Это платье делает тебе фигуру». Мама слегка обижалась. И, глядя на мою маму, очень русскую блондинку, вздыхала: «Витя (то есть мой папа) любит ярких женщин!» Что тоже маму не радовало. В общем, весело жилось впятером в одной комнате.
   Я любил свою бабу Риту очень. Уже подростком, семиклассником, восьмиклассником, я часто ходил к ней в гости на Покровку, в эту всегда темноватую комнату. Грустно висел на стене портрет ее убитого сына Лёни, с двумя вазочками цветов-бессмертников, прибитых по бокам. Грустный шкафчик, пахнущий валерьянкой. Подзеркальник с дешевыми флакончиками и пудреницами. Абажур над круглым столом, за которым когда-то мы сидели впятером, считая няню.
   Мы шли гулять на Чистые. Или в Милютинский сад. Бабушка умела рассказывать.
   Про бедных гомельских женщин в многослойных юбках под названием «хлюмпер». Этих теток называли «хлюмпер-пролетариат».
   Про мороженщика. Про то, как ей до сих пор стыдно: она все мороженое съедала сама и не делилась с мамой. А мама только облизывала костяную ложечку.
   Про гомельские афиши. Аршинными буквами: «Концерт известнейших русских певцов!» Трехаршинными буквами: «Федор Шаляпин». А ниже крохотная строчка – «не смог приехать».
   Про то, как они с мамой приходили к папе в тюрьму, мама приносила с собой корзинку плюшек, а Рита (то есть моя бабушка), пока мама с папой разговаривали, потихоньку их съедала. Мама и папа смеялись и звали свою дочку «чугунная баба».
   Умерла она 2 января 1967-го.

Фунтик

   бедный мальчик и добрая бабушка..

   Моя бабушка называла свернутый конусом бумажный кулек словом «фунтик». В такие фунтики в булочных отвешивали конфеты или печенье, когда немного, до полукилограмма. То есть тот самый вес.
   В воспитательных рассказах бабушки часто встречался некий «бедный мальчик». Бедный в смысле нищий. Например, как бабушка, купившая в булочной пряников, увидела на крыльце замерзшего бедного мальчика, который просил хлебца (о боже! какая литературщина! но как я был разжалоблен и испуган!), и как она развернула фунтик и дала ему пряничка. И как он, бедный и голодный, благодарил.
   О, знаменитая поговорка тех лет: «другие дети не имеют то, что ты имеешь». Чаще всего это была неправда – ну что я такого имел в пять – семь лет? Жил в коммуналке с папой и мамой, бабушкой и няней в одной комнате? А потом – в другой коммуналке – только с папой и мамой.
   Однако я верил, и очень жалел бедного мальчика. И странное дело! Я никогда не голодал, и даже, если можно так выразиться, не недоедал. Не было такого в моей жизни. Но всегда – и поныне – с огромным трудом и некоей даже душевной мукой выкидываю еду в помойку. И буквально до самого последнего времени, выбрасывая зачерствевший хлеб или заветрившийся в дальнем углу холодильника какой-то мясной недоедок, я думал:
   «Вот ведь, а лет этак через пять, сидя на чемоданчике, в толпе беженцев, уже который день ожидая поезда на Ростов, каждый такой выброшенный кусочек по три раза вспомню…»
   А может, ничего странного.
   Помню, как бабушка мазала мне масло на хлеб. Тоненько, так что хлебные поры видны. Конечно, это было правильно – зачем ребенку маслом обжираться? Чтоб потом дразнили «жиртрестом»?
   Но папа говорил:
   – Ты что так мало масла мажешь? Что, разве Сталинград пал? Не бойся, не скупись. Сталинград выстоял!
   Мне было пять лет. 1956 год. Сталинградская битва тогда была ближе, чем сейчас путч 1991 года. Такие дела.

Лесопарковая зона

   ограничения прав собственности.

   Почти все дети иногда мечтают умереть – чтобы отомстить злым взрослым. Чтобы подглядывать, как родители плачут и каются.
   Я не был исключением, я рисовал себе точно такие же картины. Одно меня смущало: вот я насытился их раскаянием и вышел из-за занавески. Мне всегда представлялось, что я стою за тяжелой портьерой в старинной комнате, освещенной свечами, а мама с папой рыдают над кружевным гробиком. Но вот я вышел и говорю: «Не плачьте, я пошутил, но в дальнейшем ведите себя хорошо!»
   Могу себе представить, как бы меня выпороли за такие шутки.
   Шутки шутками, но мысли о самоубийстве меня посещали и в юности. Тут меня останавливало другое: я знал, что не смогу покончить с собой в нашей квартире, на лестнице и даже во дворе. Я думал о родных. Как им будет жить в такой квартире, подниматься по такой лестнице, идти по такому двору! Вдобавок странный оттенок – я боялся осквернить, опоганить своим мертвым телом наш уютный теплый дом, наш двор.
   Но вот я придумал: покончить с собой где-нибудь в порту, где склад металлолома, чтобы меня вместе с искореженными кузовами машин отправили на переплавку. Не просто умереть, а вдобавок пропасть без вести.
   Но я услышал такую историю.
   Одна женщина (наверное, немного безумная) много лет грозилась покончить с собой именно таким манером – утопиться в болоте или что-то в этом роде. Однажды ее муж пришел домой, нашел записку вроде «никого не винить» – и не нашел жены. Дом был на окраине Москвы, рядом с лесопарковой зоной. Все прочесали, обшарили пруды, болота и речушки – не нашли. Кто знает, что она на самом деле вытворила.
   Дом стоял недалеко от метро. Обычно муж, возвращаясь домой, смотрел, горят ли окна, дома ли жена. И потом, после этого случая, он вечером выходил из метро, проходил пару десятков шагов, глядя под ноги, и потом вскидывал глаза в непроходящей надежде, что увидит горящие окна – что она вернулась живая.
   Как его ни уговаривали поменять квартиру – он не соглашался.
   Тогда я понял, что это ужасно жестокие мечты, потому что те, кто меня любит, все равно будут думать, что я просто убежал. И что вдруг, кто знает, через много лет…
   Ах, господи Иисусе.
   Ах, господи Иисусе, у меня есть одна несомненная собственность – мое тело! И то я не могу распоряжаться ею совершенно свободно.

Жест

   достойная сдержанность, лаконичная красота

   Когда-то, совсем давно, я хотел написать книгу под названием «Учебник начинающего самоубийцы». Ах, сколь стандартен я был в ранней юности…
   Любое самоубийство есть жест – сдержанный или помпезный, претенциозный или банальный. Можно сказать, например, что некто совершил «нарочито скромное самоубийство» – тихо отравился препаратами наперстянки, изобразив сердечный приступ. Или, наоборот, демонстративно-парадное – с белыми перчатками, дорогим револьвером и запиской на бумаге «верже». Бывают самоубийства бесконечно жестокие – к себе, к близким.
   Кажется, что добровольное расставание с жизнью лежит по ту сторону условностей и приличий, этики и эстетики. Странное, быть может, сравнение: мать любит своего ребенка, даже если он некрасив, нездоров, неумен. Станем ли мы обсуждать, а тем паче осуждать ее? Отношения человека с собственной жизнью еще более интимны и приватны, чем матери с дитятею, чем женщины с мужчиной.
   Но эстетика все-таки царапается в душу.
   Разве нас не чарует строгая красота рассказа Мисимы «Патриотизм»?
   А грубая нежность рассказа Чехова «Володя»?
   А прелесть последнего закручивания кухонного крана у Зигфрида Зоммера? Из-за чего герой сделал это еще раза три-четыре.
   Разве не прекрасен китайский мандарин, по приказу императора мелко-мелко нарезающий золотую фольгу и потом резко вдыхающий ее, дабы вызвать фатальный спазм дыхательных путей? Или «Галл, заколовший жену и закалывающий себя, дабы не попасть в рабство» (римская скульптура)?
   Кстати, что такое достойно-пристойное самоубийство? Чтобы сохранить тело в неизуродованном виде? Тогда прыжок с крыши, под машину, под поезд, пуля в висок или в рот не годится. Чтобы не обделаться (самоповешение вычеркиваем), не облеваться, надев на голову пластиковый мешок (самоубийство в фильме «Дом из песка и тумана» сильно приукрашено), не искусать губы до распухлости (отравление психотропными средствами убираем), чтобы вообще не посинеть-раздуться (утопление отбрасываем). Остается немного. Пуля из пистолета малого калибра в сердце. Скорый яд. Вены.
   Насчет угроз самоубиться – конечно, противно. Но не более, чем угрозы убежать, начать пить, чем угрозы «вот брошу все, лягу на диван, а вы тут как хотите» (такая вот шантажная депрессия).
   Ну, купил ружье, так имеет право. Ну, пугает, что из окна прыгнет, так ведь почему люди не летают вверх?
   Ну, грозит уйти из дома, и ведь верно, вся жизнь на нервах.
   Одним словом: не качайся у папы на ноге, папа повесился не чтобы дома были качели, а чтобы дома было тихо.

Макси Твигги

   позвони мне, позвони…

   Женечку Т. мы прозвали Макси Твигги за длинный рост и нереальную худобу. У нее была любовь с моим другом Костей.
   Они обожали целоваться при мне. Друг Костя постоянно звонил мне и спрашивал, что делать с Макси Твигги, потому что она, пардон, не дает, ссылаясь на свою невинность. Я говорил ему: «Терпение, мой мальчик, и динозавр будет наш!» Он бросал трубку. Тут же звонила Макси Твигги (мне!!!) и спрашивала, как ей половчее отдаться Косте, потому что очень хочется, а она стесняется. Я говорил: «Сначала надо снять платье. Шумно. Через голову!» Она рыдала и бросала трубку.
   Наконец все у них получилось. Потом они расстались. Она вышла замуж. Потом – через много-много лет – Костя внезапно умер. После похорон я вспомнил про Макси Твигги и решил позвонить ей. Долго разыскивал ее телефон. Нашел.
   – Боже! – сказала она. – Он спился, наверное?
   – Нет, – сказал я. – Просто инфаркт. Он не пил и не курил.
   – Но он, наверное, как бы сказать, пропадал?
   – Нет, – сказал я. – Он был, как бы сказать, весьма благополучный господин. Жил то в Москве, то за границей. Жена и дети. Много денег. Серьезный успех. Признание коллег. А ты, выходит, ничего не знала?
   – Не знала. Мы же с тех пор не виделись. Скажи, где его похоронили, как найти. Может, соберусь, схожу на могилку.
   И она, рассказывая о себе и своей семье, вдруг сказала:
   – Помнишь, какая я была – метр семьдесят шесть рост, пятьдесят два кило вес? А сейчас мимо зеркала пройти страшно.
   На этих словах я вспомнил совершенно другую историю. Одна совсем юная дама рассказала, что у них дома раздался звонок. Незнакомый мужчина спросил, здесь ли живет такая-то, и назвал ее маму. «Здесь, но мамы нет дома». Этот человек стал долго и романтично рассказывать, как он в юности любил ее маму, как робел к ней подойти, как они всего три раза в жизни разговаривали, и что он помнит ее и любит до сих пор, и когда можно позвонить. «Сегодня, – сказала дочь. – Часов в девять вы ее непременно застанете… » «Но расскажите мне еще о ней», – проворковал он. «Работает, пишет, печатается, – сказала дочь. – Вся седая. Весит сто двадцать килограммов». Он не позвонил.
   И еще я подумал – почему Макси Твигги решила, что Костя должен был непременно спиться или пропасть в нищете и забвении? Ушел от меня, исчез, не звонит и не пишет – значит, погиб, спился с круга, бутылки собирает; так ему и надо! Чистая психология, как говорит простой народ.

Няня Поля

   шерстяное, выходное, настоящее.

   Няня Поля была из Чернигова.
   Она всегда была домработницей, с послевоенных лет. Маленького роста, крючконосая, некрасивая, все в руках горит.
   В воскресенье она шла в кино «Эрмитаж» на утренний сеанс. Возвращалась часам к двенадцати, сидела в кухне у окна, смотрела, как машины едут по Садовому кольцу. Мы жили на 11-м этаже, видно было далеко, и театр Советской Армии, и высотка у Красных Ворот, и гостиница «Ленинградская».
   Мама ей однажды сказала:
   – Поля, что вы так сидите? Пойдите погуляйте по Москве!
   – Гулять? – вдруг обиделась Поля. – Может, еще губы накрасить? Да с папиросочкой, как эти, прости господи?!
   Поля нянчила мою маленькую сестру, а заодно присматривала за мной. Родители иногда уезжали, и мы оставались втроем – сестра, я и Поля. Она была очень добрая. Однажды у меня один приятель напился до полного безобразия, так Поля его водила в ванную умывать, а потом поила чаем на кухне.
   Мне она по утрам грела рубашку. Быстро проглаживала ее утюгом и несла ко мне в комнату. Я вообще про такое никогда не слышал. Что-то райское, что-то барское. Стыдно, странно и приятно. Мне было 16 лет. Если я вечером немного перебирал по части выпить – увы, увы, случалось! – то утром она давала мне стопочку водки, соленый помидор и чашку крепкого бульона. Обычно это было по воскресеньям. Но один раз случилось перед школой. Ничего, обошлось.
   Когда дома в детстве курицу за столом делили, рассказывала няня Поля, ей всегда давали шею. Куриное горло. А когда работницей была, то хозяйка у нее хотела зажилить два выходных шерстяных платья.
   – А хозяйка говорит: а кто ты такая, в шерстяных платьях ходить? А я говорю: я их на свои деньги пошила!
   Главное событие жизни: как она заработала на два платья, как материю выбирала, как шила, на примерки ходила, и потом такая вот подлость от хозяйки. Могла рассказывать об этом часами, в лицах, заново переживая обиду и гнев. Но она все-таки победила, отбила свои шерстяные платья. Я их видел: одно темно-синее, другое бордовое. С рюшами и буфами. С пуговицами, обшитыми шелком.
   – Я перед войной замужем была, – сказала как-то няня Поля. – Недолго, три месяца. Война началась. У меня тоже было немножко своего счастья.

Няня Зина

   европейская история

   Баба Зина первый раз выпила, когда мы оформили ей временную прописку. До этого она держалась. А в тот день принесла бутылку и сказала мне:
   – Может, отметим?
   – Отметим, – легкомысленно сказал я. Налили по стопке, выпили.
   У бабы Зины заслезились глаза. Я подумал – от первого глотка водки. Она сказала:
   – Как мне не повезло…
   Она была из Соликамска, но вообще – ленинградская. В июне сорок первого она, оставив двоих детей у сестры, поехала к родным в Минск. Началась война, она оказалась в оккупации. Ее угнали на работы в Германию. Вернулась – сначала лагерь, потом город Соликамск. Написала в Ленинград. Сестра ответила, что всего детей было четверо, двое выжили, двое погибли. Сестрины дети – выжили. Ее дети – погибли. На лесоповале нажила грыжу – на животе торчал бугор. Первый муж пропал на войне, второй был пьяница, бил по голове. Не повезло.
   К нам она приехала по рекомендации одной родительской знакомой. Дочке исполнился год, жене пора было возвращаться на работу, нужна была няня.
   Баба Зина прожила у нас целый год. Очень любила нашу девочку. Даже слишком. Иногда говорила:
   – Она теперь не ваша, а моя. Вот придете домой, а никого нету! А мы уже в поезде едем!
   Нам было страшновато.
   Иногда она называла нашу Иру – Микеша. Кто это был? Ее умерший в блокаду мальчик? Я не решался спросить. Было еще страшнее.
   Она была очень верная и заботливая. С широкой доброй улыбкой. Умело готовила, стирала, гладила.
   – Ах, майн готт! Зекс киндер, кайн брот! – приговаривала она, подметая пол.
   Тайком курила у мусоропровода. Быстро-быстро, две-три затяжки «Беломора».
   И вот запила. Пила по выходным, уходя неизвестно куда. Возвращалась и ложилась спать, не сказав ни слова. Утром не могла встать. Жена оставалась дома.
   – Выгонять надо, – сказал я.
   – Жалко очень, – сказала жена. – Куда она пойдет? Может, попробуем полечить?
   На следующий раз она не вернулась вечером. Пришла в понедельник днем, совсем пьяная. Жена была на работе, с дочкой сидел я.
   – А что? – задиристо сказала баба Зина. – Зашли в ресторан, выпили по сто грамм…
   Притащила из комнаты детское белье, бросила его в ванну, открыла воду. Не сняв пальто, села на край ванны.
   – Баба Зина, – сказал я, – собирайся.
   – Где ж мне ночевать? – сказала она. – Пока билет куплю?
   – Где ночевала, там и ночуй.
   – Не простишь? – сказала она.
   – Нет, – сказал я.
   Обняла мою дочку. Взяла чемодан. Ушла.
   Вечером пришла жена. Я сказал, что выгнал бабу Зину. Жена заплакала. Дочка тоже.
   Лет через пять женщина, которая ее нам рекомендовала, написала письмо. Что баба Зина работала весовщицей в овощном, потом умерла от рака. Родных у нее не было. Просила нам низко поклониться.
   За что?

Если будет нужно

   ледяное время

   Дочь простого служащего, она с детства оказалась у самого подножия властной горы. Так получилось – жила в одном дворе со всем Политбюро. Однажды утром вышла, как всегда, в школу – а во дворе тишина и пустота, ни одной машины у дубовых подъездов. Дворник объяснил: – Сегодня ночью взяли всех врагов народа.
   Во время войны была на фронте – и в штабе, и на передовой. Шагала между вмерзшими в реку трупами немцев. Март, начинало таять. Сырой ветер шевелил невесомые светлые волосы мертвых врагов, стоящих во льду вертикально.
   После войны училась в театральном институте у великих режиссеров и актеров. Какие люди, какие репетиции, какие спектакли, какие обсуждения!
   О, московская богема конца сороковых – начала пятидесятых, ее красивая лихая молодость: это отдельный длинный роман!
   Работала в театре, была премьершей, ездила на зарубежные гастроли. Вместе с главным режиссером бывала на официальных приемах, знакомилась с президентами, королями и диктаторами.
   Потом семья, дети, внуки, племянники Кто-то умер. Кто-то уехал. Пропал, замолчал, исчез. Она осталась.