Мое здоровье не вынесло столь длительных и столь жестоких испытаний. Я впала в уныние, грусть и тоску. Вначале я еще пыталась порой искать душевную силу и покорность судьбе у подножия алтаря и, случалось, находила там и то и другое. Я металась между смирением и отчаянием, то подчиняясь всей суровости моей доли, то стремясь освободиться от нее с помощью какого-нибудь решительного средства. В монастырском саду был глубокий колодец. Сколько раз я подходила к нему! Сколько раз заглядывала в него! Рядом стояла каменная скамья. Сколько раз сидела я на ней, опустив голову на край колодца! Сколько раз, охваченная смятением, я вскакивала, внезапно решив положить предел моим мукам! Что удерживало меня в то время? Почему я предпочитала тогда плакать, кричать, топтать ногами свое покрывало, рвать на себе волосы, царапать лицо ногтями? Если Бог не дал мне погубить себя, то почему же он допустил все остальное?
   То, что я скажу сейчас, может показаться вам очень странным, и все же это чистая правда: так вот, я нисколько не сомневалась, что мои частые прогулки к колодцу были замечены моими жестокими врагами, и они льстили себя надеждой, что когда-нибудь я выполню намерение, жившее в глубине моего наболевшего сердца. Когда я направлялась в сторону колодца, они намеренно отходили от него и смотрели в другую сторону. Много раз я находила садовую калитку открытой в часы, когда она должна быть на запоре, и, как ни странно, это случалось именно в те дни, когда меня наказывали особенно тяжко. Свойственную моему характеру горячность они довели до предела и теперь считали, что я повредилась в уме. Однако, как только я догадалась, что этот способ уйти из жизни был, если можно так выразиться, услужливо подсказан моему отчаянию, что меня словно за руку ведут к этому колодцу, всегда готовому меня поглотить, я перестала о нем думать и начала искать другие пути. Стоя в коридоре, я измеряла высоту окон; вечером, раздеваясь, я бессознательно испытывала прочность моих подвязок; бывали дни, когда я отказывалась от пищи. Я спускалась в трапезную и сидела там, прислонясь спиной к стене, опустив руки, закрыв глаза и не притрагиваясь к подававшимся мне блюдам. Меня охватывало полное забытье, и я даже не замечала, как все монахини уходили и я оставалась одна.
   Они нарочно удалялись совершенно бесшумно и оставляли меня там, а потом я бывала наказана за то, что пропустила молитву. Таким образом мне внушили отвращение ко всем почти способам самоубийства, так как мне казалось, что окружающие не только не противодействуют этому, но, напротив, всячески идут мне навстречу. Видимо, нам не хочется, чтобы нас выталкивали из этого мира, и, быть может, меня уже не было бы в нем, если б кто-нибудь делал вид, что хочет меня удержать. Возможно, что человек лишает себя жизни, желая привести в отчаяние своих близких, и что он сохраняет эту жизнь, когда видит, что смерть только обрадует их. Чувства, которые волнуют при этом нашу душу, неуловимы. В самом деле, насколько я могу припомнить свое состояние там, у колодца, мне кажется, что мысленно я кричала презренным женщинам, которые уходили, чтобы помочь преступлению: «Сделайте один шаг в мою сторону, выкажите малейшее желание меня спасти, подбегите, чтобы меня удержать, и вы можете быть уверены, что явитесь слишком поздно!» Право, я жила только потому, что хотели моей смерти. Яростное желание вредить, мучить может быть утолено в миру. В монастырях оно ненасытно.
   Такова была моя жизнь, когда, перебирая в памяти прошлое, я пришла к мысли о том, чтобы расторгнуть обет. Сначала я думала об этом только вскользь. Одинокая, всеми покинутая, без поддержки, как могла я осуществить этот замысел, столь трудно исполнимый даже и с посторонней помощью? Тем не менее эта мысль несколько утешила меня. Я успокоилась и немного пришла в себя. Я избегала теперь лишних мучений и более терпеливо переносила те, которым подвергалась. Перемена эта была замечена и вызвала удивление. Злобные выходки немедленно прекратились: так останавливается преследующий вас трусливый враг, неожиданно оказавшись лицом к лицу с нами. Скажите, сударь, почему среди прочих пагубных мыслей, возникающих в уме доведенной до отчаяния монахини, ей никогда не придет в голову поджечь монастырь? Я ни разу не подумала об этом, и другие тоже, а ведь нет ничего легче: нужно только в ветреный день оставить зажженную свечу на чердаке, в дровяном сарае, в коридоре. В монастырях никогда не бывает пожаров, а ведь в этих случаях двери отворяют настежь, и-спасайся кто может!.. Не потому ли это, что мы боимся подвергнуть опасности себя и тех, кого любим, и не желаем прибегать к помощи, которая будет оказана нам наравне с теми, кого мы ненавидим? Впрочем, эта последняя мысль слишком утонченна, чтобы быть верной.
   Когда мы находимся во власти какого-нибудь стремления, оно начинает казаться нам вполне разумным и даже осуществимым, а это придает необычайную силу. Я все обдумала в две недели, – мой ум работает быстро. С чего начать? Надо написать обстоятельную записку и отдать ее кому-нибудь на прочтение. И то и другое было небезопасно. С тех пор как во мне совершился переворот, за мной стали наблюдать еще внимательнее, чем прежде. С меня просто не спускали глаз; каждый мой шаг сейчас же становился известен, каждое слово взвешивалось. Со мной снова стали искать сближения, стараясь выпытать что-либо; меня расспрашивали, проявляя напускное сострадание и дружеские чувства; заговаривали о моей прежней жизни, слегка журили и охотно извиняли; выражали надежду на лучшее поведение и сулили более приятное будущее, а между тем под разными предлогами входили днем и ночью в мою келью, внезапно и бесшумно приоткрывали полог кровати, а затем уходили. У меня появилась привычка спать одетой. У меня появилась и другая-писать свою исповедь. В один из установленных дней я пошла к настоятельнице и попросила у нее чернил и бумаги. Она не отказала мне в этом. Итак, я стала ждать дня исповеди, а пока что составляла то, что задумала. Это было краткое изложение тех самых событий, о которых я написала и вам, только с вымышленными именами. Но я совершила три оплошности: во-первых, сказала настоятельнице, что мне надо о многом написать, и под этим предлогом попросила у нее больше бумаги, чем полагалось обычно; во-вторых, занялась моей запиской и забросила исповедь и, в-третьих, не написав исповеди и не подготовившись к этому религиозному обряду, пробыла в исповедальне очень недолго. Все это было замечено и навело на мысль, что полученная мною бумага была использована не на то, на что я просила. Однако если она ушла не на исповедь – а это было очевидно, – то какое же употребление сделала я из нее?
   Не зная, что вызвала такую тревогу, я все же почувствовала, что не следует оставлять при себе столь важный документ. Сначала я хотела зашить его в подушку или в матрац, спрятать в своем платье, зарыть в саду, бросить в огонь. Вы не можете себе представить, как я спешила его написать и в каком оказалась затруднении, когда он был готов. Я запечатала его, спрятала на груди и пошла в церковь, когда уже раздавался колокольный звон. Охватившее меня беспокойство сквозило в каждом моем движении. Мое место было рядом с одной монахиней, которая относилась ко мне по-дружески. Мне не раз случалось ловить на себе ее взгляды, полные сострадания; она не говорила со мной, но было видно, что ей жаль меня. Несмотря на огромный риск, я решила доверить ей мои записки. Улучив момент, когда во время молитвы все монахини опускаются на колени и кладут земные поклоны, так что их совсем не видно за спинками скамеек, я незаметно вынула из-за лифа платья спою бумагу и протянула ей позади себя. Она взяла ее и спрятала на груди. Эта услуга была значительнее всех тех, какие она оказывала мне прежде, а их было немало:
   в течение многих месяцев она, стараясь не выдавать себя, устраняла все мелкие препятствия, которые монахини ставили на моем пути, чтобы помешать мне выполнять мои обязанности и получить право наказать меня за это. Она стучала в дверь моей кельи, когда пора было выходить, исправляла то, что портили, шла вместо меня звонить или петь в хоре, когда это было нужно, оказывалась повсюду, где должна была находиться я. Все это делалось без моего ведома.
   Хорошо, что я отдала бумагу. Когда мы сошли с клироса, настоятельница сказала мне: «Сестра Сюзанна, идите за мной…» Я пошла за ней. Остановившись в коридоре у одной из дверей, она сказала: «Вот ваша келья. Вашу прежнюю займет сестра Иеронима…» Я вошла, и она вместе со мной. Мы обе сидели молча, как вдруг появилась монахиня: она принесла одежду и положила ее на стул. «Сестра Сюзанна, – сказала мне настоятельница, – снимите ваше платье и наденьте это…» Я сделала это в ее присутствии, причем она следила за каждым моим движением. Сестра, принесшая мне платье, стояла за дверью. Она снова вошла, собрала ту одежду, которую я сняла, и вышла. Настоятельница последовала за ней. Мне не сказали, зачем все это было нужно, и я ни о чем не спрашивала. Между тем они обыскали каждый уголок моей кельи, распороли подушку и матрац, перетрогали все, что только можно было потрогать, побывали везде, где ступала моя нога: в исповедальне, в церкви, в саду, у колодца, у каменной скамьи. Я видела только часть этих поисков, об остальном я могла лишь догадаться. Они ничего не нашли, но это не ослабило их уверенности в том, что я что-то прячу. В течение нескольких дней они продолжали выслеживать меня – ходили за мной по пятам, подсматривали, – но безрезультатно. Наконец настоятельница решила, что истину можно узнать только от меня самой. Однажды она вошла ко мне в келью и сказала:
   – Сестра Сюзанна, у вас есть недостатки, но вы никогда не лжете. Скажите мне правду: на что вы употребили всю ту бумагу, которую я вам дала?
   – Сударыня, я уже сказала вам.
   – Этого не может быть, потому что вы попросили у меня много бумаги, и в исповедальне пробыли одну минуту.
   – Это правда.
   – Так на что же вы употребили ее?
   – Я уже сказала вам это.
   – Хорошо! Поклянитесь мне святым обетом послушания, который вы принесли Богу, что это так, и я поверю вам, несмотря ни на что.
   – Сударыня, вам не дозволено требовать клятву по такому маловажному поводу, а мне не дозволено давать ее. Я не стану клясться.
   – Вы обманываете меня, сестра Сюзанна, и сами не знаете, к чему это может привести вас. На что вы употребили полученную бумагу?
   – Я уже сказала вам.
   – Где она?
   – У меня ее нет.
   – Что вы с ней сделали?
   – То, что обычно делают с такими записями, когда они больше не нужны, – выбросила их.
   – Поклянитесь мне святым обетом послушания, что вы употребили всю бумагу на запись вашей исповеди и что у вас ее больше нет.
   – Сударыня, повторяю вам-этот второй вопрос столь же маловажен, как первый, и я не стану клясться.
   – Поклянитесь, – сказала она, – или…
   – Я не стану клясться.
   – Не станете?
   – Нет, сударыня.
   – Значит, вы виноваты!
   – В чем я могу быть виновной?
   – Во всем. Вы способны на все. Вы нарочно восхваляли мою предшественницу, чтобы унизить меня. Вы не признавали обычаев, которые она упразднила, правил, которые она отменила, несмотря на то, что я сочла нужным восстановить их. Вы взбунтовали всю общину, вы нарушали устав, сеяли раздор в умах, не выполняли ни одной из своих обязанностей, вынуждали меня наказывать вас и наказывать тех, кого вы совратили, – а это для меня тяжелее всего. Я могла принять против вас самые суровые меры, но я щадила вас, думая, что вы признаете свою вину, поймете, чего от вас требует ваше положение, и покоритесь мне. Вы не сделали этого. В вашей душе происходит что-то недоброе. Вы что-то замышляете. В интересах монастыря я должна знать, что именно, и, ручаюсь вам, я узнаю это. Сестра Сюзанна, скажите мне правду.
   – Я уже сказала вам.
   – Сейчас я уйду, но бойтесь моего возвращения… Вот я сажусь… даю вам еще одну минуту, решайтесь… Или ваши бумаги, если они еще существуют…
   – У меня их больше нет.
   – Или клятву, что в них не было ничего, кроме вашей исповеди.
   – Я не могу дать вам ее.
   Мгновенье она молчала, потом вышла и вернулась с четырьмя монахинями из числа своих фавориток. У них был дикий и свирепый вид. Я бросилась к их ногам, умоляя о милосердии, но они кричали все разом:
   – Никакого милосердия! Только не допускайте, сударыня, чтобы она разжалобила вас! Пусть отдаст бумаги или пусть отправляется в карцер…
   Я обнимала колени то у одной из них, то у другой; я говорила, называя их по именам!
   – Сестра Агнеса, сестра Юлия! Что я вам сделала? Зачем вы восстанавливаете против меня нашу настоятельницу? Разве я так поступала с вами? Сколько раз я заступалась за вас! Вы уже забыли об этом. И ведь вы были виновны тогда, а я сейчас ни в чем не виновна.
   Настоятельница смотрела на меня, не шевелясь, и повторяла:
   – Отдай свои бумаги, несчастная, или открой, что в них было.
   – Сударыня, – говорили монахини, – перестаньте упрашивать ее, вы слишком добры, вы ее не знаете. Это непокорная душа, которую можно обуздать только с помощью крайних мер. Она сама вынуждает вас к ним – тем хуже для нее.
   – Матушка, – говорила я, – я не сделала ничего такого, что могло бы прогневать Бога или людей, клянусь вам.
   – Это не та клятва, какой я требую от вас.
   – Она, наверное, послала старшему викарию или архиепископу жалобу на вас, матушка, на всех нас. Одному Богу известно, как она расписала монастырские порядки. Дурному легко верят. Сударыня, надо обезвредить эту тварь, если вы не хотите, чтобы она навредила всем нам.
   – Вот видите, сестра Сюзанна! – добавила настоятельница.
   Я резко поднялась с места и сказала ей:
   – Я все вижу, матушка. Я чувствую, что погибаю; но не все ли равно, когда это будет-минутой раньше или минутой позже? Делайте со мной что хотите, дайте волю их ярости, дайте пищу своей несправедливости…
   И я протянула им руки. Монахини тут же схватили их. Они сорвали с меня покрывало, бесстыдно содрали одежду. На груди у меня нашли миниатюрный портрет прежней настоятельницы. Его сорвали с меня, и сколько я ни молила позволить мне поцеловать его в последний раз, мне отказали в этом. Мне швырнули какую-то рубаху, сняли чулки, накинули на меня мешок и так, с обнаженными ногами и головой, повели по коридорам. Я кричала, звала на помощь, но колокол громко звонил, предупреждая, чтобы никто не смел появляться. Я взывала к небу, я упала на пол, и меня волокли насильно. Когда я очутилась у подножия лестницы, ноги и руки у меня были окровавлены, а все тело в ушибах. Я была в таком состоянии, что могла бы тронуть каменное сердце. Тем не менее громадным ключом была отперта дверь тесного и темного подземелья, и меня бросили на полусгнившую от сырости циновку. Я нашла там кусок черного хлеба, кружку с водой и кое-какую необходимую посуду грубой работы. Край циновки, свернутый валиком, заменял подушку. На плоском камне стояли череп и деревянное распятие. Первым моим побуждением было лишить себя жизни. Я стискивала руками горло, раздирала зубами платье, испускала ужасные крики. Я выла, как дикий зверь, билась головой об стену, я была вся в крови. Я старалась довести себя до такого состояния, чтобы силы оставили меня, и это не замедлило случиться. Так я провела три дня и думала, что мне никогда не выйти на свободу. Каждое утро являлась одна из моих мучительниц и говорила:
   – Покоритесь настоятельнице-и вы выйдете отсюда.
   – Я ничего не сделала и не знаю, чего от меня хотят. О сестра Клеман, ведь есть же Бог…
   На третьи сутки, около девяти часов вечера, дверь отворилась и вошли те же самые монахини, которые привели меня сюда. Расхвалив доброту настоятельницы, они сообщили, что она прощает меня и сейчас меня выпустят на свободу.
   – Поздно, – ответила я им, – оставьте меня здесь, я хочу умереть в этих стенах.
   Они все же подняли меня и потащили. В моей келье я увидела настоятельницу.
   – Я спросила у Бога, как мне поступить с вами, и он тронул мое сердце: ему угодно, чтобы я сжалилась над вами, и я повинуюсь. Станьте на колени и попросите его простить вас.
   Я встала на колени и сказала:
   – Господи, я прошу тебя простить мне мои грехи, как ты просил за меня, когда был на кресте.
   – Какая гордыня! – вскричали они. – Она сравнивает себя с Иисусом Христом, а нас-с иудеями, распявшими его.
   – Посмотрите не на меня, а на себя, – сказала я, – и судите сами.
   – Это еще не все, – продолжала настоятельница. – Поклянитесь святым обетом послушания, что никогда никому не расскажете о том, что произошло.
   – Как видно, то, что вы сделали, очень дурно, если вы требуете от меня клятвы хранить молчание. Никто не будет знать о происшедшем, кроме вашей совести, клянусь вам в этом.
   – Клянетесь?
   – Клянусь.
   После этого они сняли с меня ту одежду, которую дали мне несколько дней назад, и позволили надеть прежнее платье.
   Я простудилась в сыром подземелье. Вся моя пища за последние дни состояла из нескольких капель воды и кусочка хлеба. Жизнь моя была в опасности, все тело болело, я думала, что мучения, которые я перенесла, окажутся для меня последними. Однако именно, кратковременность действия этих бурных потрясений и показывает, сколько сил заложено природой в молодом организме: я пришла в себя очень быстро, и когда снова начала выходить, оказалось, что вся община была уверена в том, что все это время я проболела. Я снова стала присутствовать на богослужениях и заняла свое место в церкви. Я не забыла о своих записках, не забыла и о молоденькой сестре, которой отдала их. Я была убеждена в том, что она не злоупотребила моим доверием, но понимала, что она не может спокойно хранить у себя такой документ. Через несколько дней после моего выхода из карцера, когда я стояла на клиросе, – это было в такой же самый момент, как тогда, когда я отдала ей бумагу, то есть когда мы опустились на колени и, наклонясь друг к другу, сделались невидимыми со стороны за спинками скамеек, – я почувствовала, что меня осторожно дергают за платье. Я протянула руку, и мне сунули записку, в которой было всего несколько слов: «Как я беспокоилась за вас! Что же я должна делать с этой ужасной бумагой?..» Прочитав записку, я скатала ее в комок и проглотила. Все это происходило в начале великого поста. Приближалось время, когда желание послушать церковное пение привлекает в Лоншан как хорошее, так и дурное общество Парижа. У меня был прекрасный голос: он почти не пострадал. Нигде так не пекутся о своей выгоде, как в монастырях: со мной стали обходиться немного лучше, я начала пользоваться несколько большей свободой. Сестры, которых я учила петь, могли теперь беспрепятственно общаться со мной. Та, которой я доверила свои записки, также принадлежала к их числу. Свободные часы мы проводили в саду; как-то раз, отведя ее в сторону, я заставила ее петь и, пока она пела, сказала ей:
   – У вас много знакомых среди мирян, у меня же никого нет. Друг мой, я не хочу подводить вас и готова скорей умереть, чем навлечь на вас подозрение в том, что вы оказали мне эту услугу. Вас это может погубить, а меня все равно не спасет. Впрочем, если бы даже ваша гибель и могла спасти меня, я ни за что не согласилась бы на спасение, купленное такой ценой.
   – Не будем говорить об этом, – ответила она. – Что надо сказать?
   – Надо переправить эту бумагу в надежные руки, какому-нибудь искусному адвокату, но так, чтобы он не знал, из какого монастыря она исходит, а потом получить ответ. Вы передадите мне его в церкви или где-нибудь в другом месте.
   – Кстати, – сказала она, – что вы сделали с моей запиской?
   – Будьте покойны, я проглотила ее.
   – Будьте покойны и вы: я позабочусь о вашем деле.
   Надо заметить, сударь, что, пока она говорила, я пела, а пока отвечала я, пела она, так что наш разговор все время перемежался пением. Эта молодая особа все еще находится в монастыре, и ее судьба, сударь, в ваших руках. В случае, если бы обнаружилось все, что она сделала для меня, нет таких мучений, каким бы ее не подвергли. Я не хочу, чтобы она попала из-за меня в карцер; уж лучше мне самой снова очутиться там. Сожгите эти письма, сударь. Если вы прочтете их с таким же интересом, какой вам угодно было проявить к моей судьбе, то, право, нет надобности хранить их.
   (Вот что я писала вам в то время, но, увы, ее нет более, я осталась одна…) Она не замедлила исполнить свое обещание и сообщить мне об этом нашим обычным способом. Наступила страстная неделя.
   Послушать нашу вечернюю службу приехало множество народу. Я пела настолько хорошо, что вызвала бурные аплодисменты, те неприличные аплодисменты, какими публика награждает комедиантов в ваших театральных залах и какие никогда не должны были бы раздаваться в храмах Господа Бога, особенно в торжественные и мрачные дни, посвященные памяти его сына, распятого на кресте ради искупления грехов рода человеческого. Мои юные ученицы были хорошо подготовлены, некоторые из них обладали недурным голосом, почти все-выразительностью и изяществом исполнения, и мне показалось, что публика слушала их с удовольствием, а община была удовлетворена успехом моих стараний.
   Как вам известно, сударь, в чистый четверг святые дары переносятся из дарохранилища на особый престол, где они остаются до утра пятницы. В этот промежуток времени монахини, поодиночке или парами, подходят к этому престолу поклониться святым дарам. Вывешивается табличка, где каждой монахине указан ее час. Как я обрадовалась, прочитав на ней, что сестре Сюзанне и сестре Урсуле назначено время от двух до трех часов ночи! Я пришла к алтарю в указанный час; моя подруга была уже там. Мы стали рядом на ступени алтаря, затем вместе простерлись ниц и в течение получаса предавались молитве. После этого моя юная товарка сжала мне руку и сказала:
   – Может быть, нам никогда больше не представится случай говорить друг с другом так долго и так свободно. Богу известно, в какой тюрьме мы живем, и он простит, если мы отнимем у него часть времени, которое принадлежит ему целиком. Я не читала ваших записок, но нетрудно догадаться об их содержании. Скоро я получу ответ на них. Однако не думаете ли вы, что в случае, если этот ответ разрешит вам добиваться расторжения обета, вам нужно будет посоветоваться с людьми, знающими законы?
   – Вы правы.
   – Не кажется ли вам, что вам понадобится свобода?
   – Вы правы.
   – И что вам следует воспользоваться настоящим положением вещей, чтобы ее добиться?
   – Я думала об этом.
   – Так вы это сделаете?
   – Возможно.
   – Еще одно: ведь если начнется ваше дело, ярость всей общины обрушится на вас. Подумали ли вы о преследованиях, которые вас ожидают?
   – Они будут не страшнее тех, какие я уже перенесла.
   – Я ничего об этом не знаю.
   – Простите меня. Прежде всего, никто не посмеет теперь посягнуть на мою свободу,
   – Почему же?
   – Потому что я буду находиться под покровительством закона: меня нельзя будет прятать, я окажусь, так сказать, между миром и монастырем. Я смогу свободно говорить, свободно жаловаться. Я призову в свидетели всех вас. Никто не посмеет обидеть меня, если я смогу рассказать об этих обидах. Мои враги будут бояться, как бы дело не приняло дурной оборот. Я была бы даже рада, если бы они стали теперь плохо обращаться со мной; но этого не будет, Уверяю вас, они поведут себя совершенно иначе. Меня начнут уговаривать, доказывать, что я причиняю вред и себе самой и монастырю. Убедившись, что кротостью и обещаниями им не удастся достигнуть цели, они перейдут к угрозам, но прибегнуть к насилию не решатся.
   – Когда видишь, как легко и как старательно вы исполняете свои обязанности, просто не верится, что вы питаете к монашеству такое отвращение.
   – И все же я испытываю это чувство. Оно родилось вместе со мной и никогда не покинет. Все равно рано или поздно я оказалась бы дурной монахиней. Надо предотвратить эту минуту.
   – Но если, на ваше несчастье, вы потерпите неудачу?
   – Если я потерплю неудачу, то попрошу перевести меня в другой монастырь или же умру в этом.
   – Прежде чем умереть, придется много выстрадать. Ах, друг мой, ваша затея пугает меня. Я боюсь и того, что ваш обет будет расторгнут, и того, что это вам не удастся. Если вы добьетесь своего, что станется с вами? Что будете вы делать в миру? Вы обладаете приятной внешностью, умом, талантами, но говорят, что все эти качества ничего не дают в соединении с добродетелью, а я твердо знаю, что вы никогда не расстанетесь с нею.
   – Вы справедливы ко мне, но несправедливы к добродетели, а в ней-единственная моя надежда. Чем реже она встречается у людей, тем большее почтение она внушает.
   – Все ее восхваляют, но никто и ничем не жертвует ради нее.
   – Она одна ободряет и поддерживает меня в моем намерении. В чем бы меня ни упрекали, моя нравственность остается безупречной. Про меня по крайней мере не скажут, как говорят о большинстве других, что я порываюсь сбросить монашеское покрывало ради какой-нибудь необузданной страсти: я ни с кем не вижусь, никого не знаю; я прошу освободить меня потому, что пожертвовала своей свободой против воли. Читали вы мои записки?