Немного подальше неопрятного вида женщина в неряшливом чепце и красной шали на плечах, обтрепанные края которой доставали почти до низа грязного белого передника, давала какие-то наставления своей посетительнице, видимо дочери. Девушка была худо одета и дрожала от холода. Она поздоровалась с матерью, когда та подошла к решетке, но ни той, ни другой не было сказано ни слова соболезнования или надежды, утешения или жалости. Мать все нашептывала свои наставления, а дочь слушала, и ее озябшее востроносое личико выражало расчетливую хитрость. Быть может, речь шла о том, как помочь матери защищаться на суде; на лице девушки мелькнула хмурая улыбка, точно она радовалась, но не возможному освобождению матери, а тому, что та "вывернется" назло своим недругам. Разговор их скоро закончился; и так же равнодушно и холодно, как они свиделись, старшая повернулась и пошла в дальний конец двора, а младшая - к воротам, через которые она вошла сюда.
   Дочь принадлежала к разряду женщин - слишком, увы, многочисленному, самое существование которого должно бы жечь огнем наше сердце. Она едва вышла из детского возраста, но с одного взгляда было ясно, что она из тех детей, рожденных и выросших в забросе и пороке, которые не знали детства, которых никогда не учили радоваться материнской улыбке и бояться нахмуренных бровей отца. Им не известны ни детские ласки, ни детское веселье и невинность. Они сразу вступают в суровую жизнь со всеми ее невзгодами, и потом уже почти безнадежны попытки тронуть их сердце напоминаниями, которые в другом человеке, пусть даже испорченном, могут хотя бы на миг пробудить добрые чувства. Что проку говорить таким, как они, о родительских заботах, о счастливых днях детства, о веселых детских играх! Им толкуйте про голод и улицы, нищенство и побои, кабак, полицейский участок и лавку ростовщика, это они поймут.
   Всего две-три женщины стояли у решетки, переговариваясь с друзьями, у большинства же арестанток, как видно, вовсе не было друзей, если не считать старых товарок, вместе с ними обретающихся в тюрьме. Поэтому мы не задержались во дворе, а лишь отметив мимоходом только что описанные сценки, поднялись вслед за своим провожатым по чистой и светлой каменной лестнице в одну из камер. Таких камер в этом отделении тюрьмы несколько, но достаточно описать одну - все остальные с нею схожи.
   Камера была просторная, голая, с белеными стенами; окна ее выходили, конечно, во внутренний двор, однако света и воздуха здесь было больше, чем можно бы ожидать в таком месте. Перед жарко горящим огнем стоял простой, некрашеный стол, за которым обедали, сидя на деревянных скамейках, десять двенадцать женщин. Вдоль двух противоположных стен комнаты тянулась полка, под ней, на равном расстоянии друг от друга, в стену были вбиты большие крюки, и на каждом из них висел тюфяк одной из арестанток, в то время как ее подстилка и одеяло лежали сложенные на полке. На ночь тюфяки эти стелются на пол, каждый под тем крюком, на котором он висит днем, и таким образом камера превращается в спальню. Над камином был прибит большой лист картона с текстами из священного писания, и такие же тексты на листках бумаги, размером и видом напоминавших школьные прописи, были развешаны по всей комнате. На столе - тушеная говядина и черный хлеб, разложенные вполне достаточными порциями в оловянные миски; миски эти содержатся в большой чистоте и после употребления аккуратно расставляются на полках.
   При нашем появлении женщины поспешно встали и, отойдя к камину, сгрудились по обе стороны его. Все они были одеты чисто, а многие даже прилично, и ни во внешности их, ни в повадках не замечалось ничего из ряда вон выходящего. Две-три из них вскоре взялись за рукоделие, отложенное, видимо, перед едой; другие с вялым любопытством разглядывали посетителей; а некоторые ушли в дальний конец камеры и спрятались за спинами товарок, словно даже равнодушный взгляд посторонних людей был им неприятен. Несколько старых ирландок, как в этой камере, так и в других, нимало не смущаясь нашим вторжением, оставались спокойно стоять тут же возле скамейки, - видно, все это было им не внове; но большинство женщин наше присутствие явно стесняло. Впрочем, мы пробыли среди них недолго, и за это время не было произнесено ни одного слова, только староста коротко ответила на какой-то вопрос, который мы задали нашему провожатому. Староста, в чью обязанность входит следить за порядком, есть в каждой камере женского отделения, и мужского тоже. Назначают их из числа арестантов, зарекомендовавших себя хорошим поведением. Только им одним разрешается спать на кроватях - в каждой камере для них поставлена коротенькая койка. В обоих концах тюрьмы имеется по небольшому приемному покою, куда арестантов доставляют прямо с воли и откуда их переводят в камеры лишь после того, как их осмотрит тюремный врач <С тех пор как этот очерк был впервые опубликован, тюремные правила, касающиеся содержания арестантов в дневное время, их ночного сна, приема пищи и других пунктов, тюремного распорядка, значительно изменились к лучшему. Даже некоторые из зданий теперь перестроены. (Прим. автора.)>.
   Пройдя немного назад по мрачному коридору, которым мы шли от караульной (и в котором, кстати сказать, имеется три не то четыре темных карцера для строптивых арестантов), мы свернули в узкий дворик и попали в "школу" часть тюрьмы, отведенную для мальчиков не старше четырнадцати лет. В довольно большой комнате, где стоял стол с письменными принадлежностями и тетрадями, мы застали учителя и нескольких учеников; остальных учеников привели из соседней комнаты, и всех их выстроили в шеренгу для нашего обозрения. Их было четырнадцать - босых и обутых, в куртках без фартуков и в фартуках без курток, а один так и вовсе почти голый. Все они, сколько помнится, были преданы суду по обвинению в карманных кражах; и более страшных детских лиц, чем эти четырнадцать, нам еще не встречая лось. Ничто не скрашивало этой удручающей картины мы не увидели ни одной пары честных глаз, ни одной ужимки, не предвещающей виселицы и каторги. Что же до стыда или смущенья, так их и в помине не было. Мальчикам явно льстило, что кому-то понадобилось на них поглядеть; видимо, они решили, что мы пришли в Ньюгет как на спектакль, коего они составляют неотъемлемую часть; у каждого из них, когда он занимал свое место в шеренге, был такой самодовольный и важный вид, как будто, угодив в тюрьму, он совершил необычайно похвальный поступок. Мы не запомним зрелища более неприглядного - никогда еще мы не видели одновременно четырнадцать созданий, столь безнадежно запущенных.
   По обе стороны школьного двора расположены мужские отделения, в одном из которых, том, что ближе к Ньюгет-стрит, содержатся арестанты привилегированные. О втором нам почти нечего сказать, потому что камеры мало чем разнятся одна от другой. Как и в женском отделении, здесь имеются тюфяки и одеяла, которые на день точно так же убирают. Единственное, что существенно отличает их от женских камер, это полное безделье их обитателей. На двух скамьях у камина сидят тесно друг к Другу человек двадцать; вот юноша в лакейской ливрее; вот мужчина в толстой шинели и сапогах; дальше какая-то отпетая личность в жилетке и старом картузе, из-под которого торчат космы волос; рядом с ним разбойничьего вида верзила в блузе, потом жалкий растерянный субъект, подперевший рукою голову, - но в одном они все одинаковы: все сидят без дела. А отойдет кто от огня, так бродит, насупившись, взад-вперед, или приткнется к окну, или стоит, прислонившись к стене и переминаясь с ноги на ногу. Если не считать двух или трех человек, читавших старую газету, так было во всех камерах, куда мы заходили.
   Общаться с посетителями эти люди могут только через две частые железные решетки, отстоящие друг от друга на целый ярд, так что передать ничего нельзя, и арестант не может даже прикоснуться к тому, кто пришел его проведать. Женатые беседуют с женами у особой решетки, но устроена она точно так же.
   Тюремная церковь примыкает к задней стене дома смотрителя - в этом доме все окна выходят на улицу. Почему эта церковь кажется еще более мрачной и зловещей, чем того хотели ее строители? Может быть, потому, что она вызывает столько тягостных мыслей, что здесь, как известно, в некоторых, поистине ужасных случаях часть заупокойной службы читают не над мертвыми, а над живыми? Как бы то ни было, впечатление она производит очень сильное. В пустом, безмолвном храме человека всегда охватывает ощущение торжественности и тайны, а несхожесть этой церкви с теми, к каким мы привыкли, еще усиливает это ощущение. Бедное ее убранство - голая, убогая кафедра с безвкусно покрашенными столбиками по бокам; хоры для женщин за темным, тяжелым занавесом, и для мужчин - с некрашеными скамьями и грязным барьером; шаткий столик перед алтарем, а на стене над ним заповеди, которые едва можно прочесть, так облупилась краска, столько на них пыли и пятен от сырости, как это все непохоже на бархат и позолоту, мрамор и богатую деревянную резьбу современных церквей, как удивительно и странно! И еще тут есть один предмет, который привлекает внимание и приковывает взор и от которого мы напрасно будем отворачиваться, пораженные ужасом, - все равно воспоминание о нем еще долго будет нас преследовать и во сне и наяву. Чуть пониже аналоя, прямо посредине церкви, находится скамья смертников - большой черный загон, куда несчастных людей, обреченных смерти, сажают в воскресенье, предшествующее их казни, на виду у всех других арестантов, от которых их отделили, может быть, всего неделю назад; здесь они внемлют молитвам за упокой своей души, произносят положенные слова, когда над ними же читают отходную, и выслушивают проповедь, в которой их бывших товарищей призывают остерегаться их участи, а их самих - "бежать гнева господня", пока еще есть время... без малого двадцать четыре часа! Попробуйте представить себе, сколько перестрадали люди, которые в разное время сидели на этой ужасной скамье, а потом погибли под топором или на виселице, не оставив после себя ни памяти, ни могилы! Вообразите, как исступленно они до последней минуты цеплялись за жизнь, с каким отчаянием - куда более мучительным, чем самая смерть на плахе, - слышали из уст священника слова о неизбежном и скором своем переселении в иной мир, куда они унесут весь тяжкий груз своих злодеяний!
   В прежние времена - не такие уж, впрочем, отдаленные, - рядом с осужденным на казнь, на той же скамье, во время богослужения стоял его гроб. Это может показаться невероятным, но это правда. Будем же надеяться, что дух цивилизации и гуманности, покончивший с этим страшным и унизительным обычаем, распространится и на другие, не менее варварские обычаи, которые нельзя оправдать даже их пользой, ибо из опыта явствует, что они с каждым годом оказываются все менее действенными.
   Выйдя из церкви, спустившись в коридор, уже неоднократно упомянутый, и пересекши двор, о котором сказано было, что он отведен арестантам, пользующимся перед прочими некоторыми привилегиями, посетитель оказывается перед толстыми железными воротами, очень большими и крепкими. Дежурный надзиратель отпирает их, посетитель входит, круто поворачивает влево и оказывается перед новыми воротами; и вот, миновав эту последнюю преграду, он стоит в самом страшном отделении тюрьмы - в отделении смертников.
   Отделение это, часто упоминаемое в описаниях казней, а потому хорошо знакомое читателям газет, - расположено в углу тюрьмы, рядом с домом священника, выходящим на Ньюгет-стрит. Оно тянется от Ньюгет-стрит к середине тюрьмы, параллельно Ньюгетскому рынку. Это длинный, узкий двор, одним концом он упирается в стену, идущую вдоль Ньюгет-стрит, другим - в ворота. В дальнем его конце, по левую руку, то есть у самой стены и совсем близко от Ньюгет-стрит, - цистерна с водой; в ближайшем - двойная решетка, подобная описанной выше (часть ее и составляют ворота). Здесь арестантам разрешается разговаривать с посетителями, но между решетками с начала до конца свидания ходит надзиратель. В здании направо от входа помещаются особая камера, общая дневная и одиночки; двор со всех сторон окружен стеной, утыканной по верху шипами; и день и ночь здесь неусыпно дежурят испытанные надзиратели.
   В первом помещении, куда нас привели - на втором этаже, прямо над особой камерой, - мы увидели десятка три арестантов. Все это были люди, приговоренные к смертной казни и ожидающие указа об утверждении или отмене приговора, - люди всех возрастов и самой разнообразной наружности, от закоренелого старого уголовника с темным лицом и трехдневной серой щетиной до красивого мальчика, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, а на вид можно было дать и того меньше, осужденного за кражу со взломом. Ничего выдающегося во внешности этих людей не было. Двое-трое прилично одетых мужчин сидели у огня, глубоко задумавшись; некоторые разговаривали, стоя кучками в глубине комнаты и возле окон. Остальные столпились вокруг молодого человека, который сидел у стола и, видимо, учил своих младших собратьев писать. Комната была просторная, чистая, не душная. Ни на одном лице не читалось сколько-нибудь серьезной тревоги или душевной муки: да, все они были приговорены к смерти, и окончательное решение еще не было вынесено; но в глубине души мы почти уверены в этом - каждый из них был убежден, что, хотя суд над ним и состоялся, на самом деле никто не собирается лишить его жизни. На столе лежало евангелие, но его, видимо, уже давно не раскрывали.
   Внизу, в особой камере, помещалось три человека, которых ввиду тяжести совершенных ими преступлений нашли нужным отделить даже от других, одинаково с ними осужденных. Камера эта длинная, полутемная, с двумя окошками в толстой каменной стене, - здесь в утро казни несчастным связывают руки перед тем как вести их на виселицу. Для одного из арестантов, которых мы здесь застали, чашки весов еще колебались: после суда выяснились кое-какие смягчающие обстоятельства, о которых и было по человечеству доложено куда следует. Двое других не могли рассчитывать на помилование, их участь была решена бесповоротно; никаких доводов в их оправдание не могло найтись, и они знали, что в этом мире им не на что надеяться. "Те двое, пониже ростом, шепнул надзиратель, - все равно что покойники".
   Тот, у которого, как мы сказали, еще оставалась надежда на спасение, держался по возможности дальше от двух других, у ближнего к двери окна. Он, видимо, услышал наши шаги и успел придать своему лицу выражение стойкости и равнодушия; нарочно отвернувшись к окну, он так и стоял все время, пока мы там находились. Двое других были в дальнем конце комнаты; один, лишь смутно различимый в полумраке, стоял к вам спиной у огня, положив правый локоть на каминную полку и склонившись головой на руку. Второй облокотился на подоконник. Свет падал прямо на него, и очень страшно выглядело издали его бледное, с ввалившимися глазами лицо и нечесаные волосы. Подперев рукою щеку и чуть закинув голову, он пристально смотрел прямо перед собой, - могло показаться, что он, сам того не сознавая, внимательно считает трещины в стене напротив. На обратном пути мы опять прошли через эту комнату. Теперь первый арестант в шапке набекрень расхаживал взад-вперед по дворику четким военным шагом - когда-то он служил в гвардейской пехоте. Он почтительно поклонился нашему провожатому, тот поклонился ему в ответ. Два других арестанта стояли в тех же позах, как мы их описали, неподвижные, словно изваяния <Эти два человека вскоре были казнены; третьему казнь была отсрочена впредь до высочайшего решения. (Прим. автора.)>.
   Немного дальше по двору, под тою же крышей, что и обе только что осмотренные нами комнаты, находятся одиночные камеры смертников. Узкая неосвещенная лестница ведет в темный коридор, где топится жаровня, отбрасывая зловещие блики на ближайшие предметы и распространяя вокруг немножко тепла. По левой стене этого коридора - двери камер, только отсюда к ним и можно подойти. Таких коридоров три, один над другим, и три ряда камер, совершенно одинаковых по размеру, устройству и внешнему виду. До утверждения приговора все смертники в пять часов пополудни переводятся в эти камеры из общей; здесь их запирают, но до десяти часов вечера разрешают жечь свечу; и здесь они остаются до семи часов утра. Когда же приходит приказ о казни кого-нибудь из арестантов, его переводят в одиночную камеру и содержат там все время, днем и ночью, пока не отправят на виселицу. Ему разрешают гулять во дворе, но и на прогулках и в камере при нем неотлучно находится надзиратель, ни на минуту не спускающий его с глаз.
   Мы вошли в первую камеру. Это был каменный мешок - восемь футов в длину и шесть в ширину - с лавкой у дальней стены, а на лавке - грубое одеяло, библия и молитвенник. Сбоку от двери прибит был железный подсвечник, и совсем мало воздуха и света проникало через маленькое окошко в задней стене, под самым потолком, забранное двойной решеткой из толстых железных прутьев. Больше ничего в камере не было.
   Представьте себе состояние человека, проводящего здесь свою последнюю ночь. Трое суток, отпущенных ему на то чтобы приготовиться к смерти, пронеслись, час за часом, с такой быстротой, какую живой человек и вообразить не может, какая известна только умирающим, и все это время его поддерживала туманная, призрачная надежда на помилование - неведомо за что, - не оставляла нелепая, смутная мысль о том, чтобы вырваться отсюда неведомо как. Он измучил просьбами своих посетителей; утомил приставаньями тюремщиков; снедаемый лихорадочной тревогой, пренебрег увещеваниями своего духовного утешителя. И теперь, когда самообман рассеялся, когда впереди у него вечность, а позади - тяжкая вина, когда страх смерти довел его почти до безумия, а собственная беспомощность открылась ему с беспощадной ясностью, теперь он оглушен и растерян, и нет у него сил обратить свои помыслы к всевышнему, воззвать к единственному существу, кого он мог бы молить о милосердии и прощении, кто мог бы внять его раскаянию.
   Час идет за часом, а он все сидит на каменной лавке, скрестив руки, одинаково равнодушный к бегу еще оставшегося ему времени и к речам доброго человека, стоящего рядом с ним. Тусклая свеча догорает, мертвая тишина на улице за тюремной стеной, изредка нарушаемая лишь глухим стуком колес, который печальным эхом разносится по пустынным дворам, напоминает ему, что и ночь уже проходит. Гулко бьет колокол св. Павла - час! Он услышал, встрепенулся. Осталось семь часов! Он быстрыми шагами мерит тесную камеру, холодный пот выступил у него на лбу, каждый мускул дрожит. Семь часов! Он дает усадить себя на лавку, машинально берет библию, которую вложили ему в руки, пытается читать и слушать. Нет! Разбегаются мысли. Книга растрепанная, захватанная и очень похожа на ту, по которой он учился в школе, ровно сорок лет назад! Он, может быть, ни разу и не вспоминал о ней с самого детства, а сейчас те места, то время, классная комната, даже мальчики, с которыми он играл, - все встает перед глазами так ясно, будто он видел это только вчера; и какая-то давно забытая фраза, какая-то детская шутка звучит в ушах, словно эхо слов, только что произнесенных. Голос священника возвращает его к действительности. Священник читает по библии торжественное обещание прощения покаявшимся и грозное обличение упорствующих в грехе. Несчастный падает на колени, стискивает руки, хочет молиться. Чу! Что это? Два часа? Не может быть. Тише! Вот пробило две четверти, третья, четвертая. Да. Осталось шесть часов. Не говорите ему о покаянии! Шесть часов покаяния за шестью восемь лет грехов и преступлений! Закрыв лицо руками, он бросается ничком на лавку.
   Он так ослабел от волнения и бессонницы, что засыпает, но видения преследуют его и во сне. С его груди сняли невыносимый груз; он идет с женой по цветущему зеленому лугу, над ними ясное небо, кругом неоглядный простор совсем, совсем непохоже на каменные стены Ньюгета! Жена его - не такая, какой он видел ее в последний раз в этом ужасном месте, а какой она была, когда; он любил ее, много-много лет назад, до того как бедность и жестокое обращение убили ее красоту, а порок изменил его нрав, - жена опирается на его руку, смотрит ему в лицо нежно и: ласково, и он теперь не бьет ее, не отталкивает от себя и как же он рад, что может сказать, ей все, что) забыл сказать в то последнее свидание, когда они так спешили и может упасть перед ней на колени и горячо просить у нее прощенья за грубость а злобу, которые иссушили ее тело и разбили сердце! Вдруг картина меняется. Он опять перед судом: вот судья, прокурор, свидетели, присяжные, - все как было тогда. Сколько народу в зале - море голов - и тут же виселица, и эшафот - и как все эти люди глазеют на него! "Виновен" Ничего, он убежит.
   Ночь темная, холодная, ворота не заперты, мгновение - и он уже на улице и как ветер несется, прочь от места своего заточения. Улицы остались позади, вот и деревня, широкое открытие поле расстилается вокруг. Он мчится вперед в темноте, через изгороди и канавы, по грязи и лужам, большими скачками; так быстро и легко, что сам удивляется. И вот, наконец, он замедляет шаг. Ну конечно, он ушел от погони, теперь можно растянуться вот здесь на берегу и поспать до рассвета.
   Приходит крепкий сон: без сновидений. Но вот он просыпается, ему холодно. Серый утренний свет, просочившись в камеру, озаряет фигуру надзирателя. Еще не очнувшись, он вскакивает со своего беспокойного ложа и минуту остается в сомнении. Только минуту! Тесная, камера и все, что в ней есть, слишком знакомо и реально ошибки, быть не может. Опять он преступник, осужденный на казнь, виновный, во всем отчаявшийся. А еще через два часа он будет мертв.
   Лондонские типы
   ГЛАВА I
   Мысли о людях
   перевод М.Беккер
   Удивительно, с каким равнодушием относятся в Лондоне к жизни и смерти людей. Человек не вызывает ни в ком ни сочувствия, ни вражды, ни даже холодного любопытства; никто, за исключением его самого, им не интересуется. Когда он умирает, нельзя даже сказать, что его забыли - ведь никто не вспоминал о нем при жизни. В нашей великой столице существует многочисленный разряд людей, у которых, по-видимому, нет ни одного друга и до которых, очевидно, никому нет дела. Когда-то, движимые нуждою, они отправились в Лондон в поисках работы и средств к существованию. Все мы знаем, как тяжко разрывать нити, связывающие нас с родным домом и с друзьями. Но еще тяжелее вычеркивать из памяти тысячи воспоминаний о счастливых днях прошлого, воспоминаний, которые в течение многих лет дремлют в нашей груди, пробуждаясь лишь для того, чтобы вызвать перед нашим мысленным взором образы покинутых друзой, картины, по всей вероятности представшие перед нами в последний раз, или надежды, которые мы некогда лелеяли, но не смеем питать ныне. Однако, к счастью для самих себя, люди, о которых идет речь, давно выбросили подобные мысли из головы.
   Земляки их все умерли или разъехались, знакомые, с которыми они прежде вели переписку, затерялись, подобно им, в шуме и сутолоке какого-нибудь большого города, а сами они постепенно впали в состояние тупого смирения и безразличия.
   Несколько дней назад, когда мы сидели в Сент-Джеймс-парке, наше внимание привлек человек, которого мы тотчас причислили к этому разряду. Это была высокая, худощавая, бледная личность в черном сюртуке, узких серых панталонах, коротких тесных гетрах и коричневых касторовых перчатках. Несмотря на прекрасную погоду, в руках у него был зонтик - очевидно, каждое утро, отправляясь на службу, он по привычке брал его с собою. Человек прогуливался взад и вперед по краю небольшой зеленой лужайки, где сдаются напрокат стулья, но казалось, что делает он это не для своего удовольствия, а по необходимости - совершенно так же, как шагает по утрам в свою контору из глухих закоулков Излингтона. Был понедельник, он на целые сутки сбросил с себя иго конторы и прогуливался здесь для моциона и развлечения - быть может, впервые в жизни. Нам пришло в голову, что у него никогда прежде не было свободного времени, и теперь он не знает, что с собой делать. Дети играли на траве; гуляющие, смеясь и болтая, проходили мимо, а человек степенно шагал взад и вперед, не замечая никого, не замечаемый никем, и его изможденное бледное лицо, казалось, не в состоянии было выразить ни любопытства, ни интереса к окружающему.
   Мы подумали, что по поведению и внешности этого человека можно представить себе всю его жизнь, или, вернее, любой из его дней, ибо у таких, как он, один день ничем не отличается от другого. Нам показалось, будто мы видим перед собою тесную захудалую контору, куда он входит каждое утро, видим, как он вешает свою шляпу всегда на тот же гвоздь, привычным движением ставит ноги под письменный стол, предварительно сняв с себя черный сюртук, который он носит круглый год, и надев вместо него тот, который служил в прошлом году, а теперь хранится в столе, чтобы не истрепался новый. Здесь он сидит целый день, до пяти часов, и работа его так же однообразна, как громкое тиканье часов на камине, кат; все его существование. Он поднимает голову только тогда, когда кто-нибудь входит в контору или когда, производя какой-нибудь особенно сложный расчет, он обращает свой взор к потолку, словно там, в пыльном окошке с зеленым пузырем посредине каждого стекла, таится вдохновение. Около пяти или половины шестого он медленно слезает со своего неизменного табурета и, снова сменив сюртук, отправляется обедать в свою излюбленную кухмистерскую где-то возле Баклерсбери. Официант доверительным тоном - как постоянному клиенту - пересказывает ему меню, и, предварительно осведомившись: "Что бы выбрать получше?", или: "Нет ли чего посвежее?" он заказывает полпорции ростбифа с овощами и полпинты портера. Сегодня он берет полпорции, потому что овощи на целый пенс дороже картофеля и к тому же вчера он брал "два хлеба", а позавчера позволил себе дополнительное излишество в виде "одного сыра". Уладив этот важный вопрос, он вешает шляпу - он снял ее, когда садился за стол, - и заручается правом читать газету после соседа. Если ему удается получить газету во время еды, он обедает с гораздо большим аппетитом. Тогда, прислонив газету к графину с водой, он заедает каждые две строчки куском жаркого. Ровно за пять минут до истечения обеденного часа он достает шиллинг, платит по счету, аккуратно прячет сдачу в жилетный карман (предварительно отложив пенни для официанта) и возвращается в контору, откуда (если только в этот вечер не поступает заграничная почта) через полчаса выходит снова. Теперь он обычным ровным шагом отправляется домой в свою маленькую каморку в Излингтоне, где пьет вечерний чай, быть может развлекаясь за едою болтовней с сынишкой квартирной хозяйки, которого он изредка награждает пенни за решение простейших задач на сложение. Время от времени ему приходится отнести одно-два письма к своему патрону на Рассел-сквер. В таких случаях богатый коммерсант, услыхав его голос, кричит из столовой: "Пожалуйте сюда, мистер Смит!", и мистер Смит, положив шляпу на пол возле одного из кресел в прихожей, робко входит, а когда ему снисходительным тоном предлагают присесть, садится как можно дальше от стола, старательно подобрав ноги под стул, и пьет херес, налитый ему старшим сыном хозяина, после чего, пятясь, выскальзывает из комнаты в состоянии нервного возбуждения, которое не проходит до тех пор, пока он снова не оказывается на Излингтон-роуд. Эти жалкие, безобидные существа довольны, но не счастливы. Надломленные и смиренные, они, быть может, не испытывают страданий, но зато не знают и радости.