Андрей часто казался младше своих лет, и старик принял его за старшеклассника. Да и одет он был школьно-казенно (и через два года, женихом Риммы, он будет в том же куцем пальто, в той же ушанке спешить в аэропорт сквозь пургу; и никогда не уговорит его Римма купить новомодную куртку; так он и будет таскаться в сером пальто и казаться в нем школьником-переростком, и вдруг, сразу, без перехода, согбенным стариком).
   - Брат вернулся из тех мест. Не столь отдаленных. Совсем болен. Без денег, конечно. И у меня денег нет. Надо просить у старшего. Сто бы рублей.
   - Погодите, это вас что, три брата? Да? И все родные?
   - Родные. Один брат умный, в ресторане работает в городе Одессе, другой брат дурак, пять лет отсидел по пьяному делу, а третий брат средний между ними, ни то, ни се, ни пятое, ни десятое.
   - Давайте так и напишем: вышли сто рублей.
   - Боюсь, он не вышлет, сынок.
   - Брат болен вышли сто рублей.
   - Ни за что не вышлет. Он его ненавидит, брата. Он только на похороны его пришлет. Чтоб в землю закопали поглубже.
   - Не может быть.
   - Почему это?
   - Да ведь родной брат, как можно?
   - Ты, видать, мальчик хороший, добрый, только жизни не знаешь, как в ней бывает. Родные могут злее чужих.
   Андрей смутился.
   - Да ты не огорчайся. Бывает так, а бывает иначе. Но у нас так вот.
   - А если про брата не писать, обмануть: я болен вышли сто рублей.
   - Я боюсь, сынок, вдруг точно заболею. И насчет брата - умер вышли сто рублей, - боюсь накликать. Нельзя живому мертвым называться, запомни.
   - Даже не знаю... Вышли сто рублей на лекарство. Не сказано же, кому на лекарство. Он и подумает, что вам.
   - Бог его знает, что он подумает. Но делать нечего, давай попытаем.
   Андрей взял перо и обмакнул в чернильницу. Старик придвинул ему бланк.
   "Я помню себя в белой рубашке с отложным воротником и в черных отутюженных брюках. Мне кажется, я себе очень нравился в зеркале. Я так и вижу себя в зеркале; и мне запомнился пыльный налет на стекле, и что-то там еще отражалось, красное. Иногда мне снится красное пятно, яркое, как огонь, и даже ярче, отраженное где-то за мной, в стекле. Правда, во сне я не вижу себя.
   Конечно, вряд ли я так нарядно был одет в эшелоне.
   Что я помню о матери?
   Высокая, очень высокая. Читает книгу. Но что читает? Учебник? Роман? Стихи? Еще я помню ее в валенках, как она сбивает с них снег. Лица не помню абсолютно, какой-то провал. Помню руки, довольно отчетливо. Ногти коротко острижены. Чистые, круглые, матовые.
   Пальцы и ладони пахли лекарством. То ли я болел, то ли мать работала в больнице. Но никакой больницы я не помню, никаких белых халатов.
   Отца в моих воспоминаниях нет. Но я помню буфет, на котором стоит в рамочке фотография мужчины в военной форме. Что еще? Мать ведет меня за руку. За спиной у нее мешок. Это уже эвакуация или что-то другое?
   Еще в моей памяти есть огромная черная сковорода, на которой - грибы в сметане. Я смотрю на эту сковороду с упоением. Имеет ли она отношение к родному дому, я не знаю. Могу лишь сказать, что одним из самых любимых моих занятий помимо физики (я учусь на физическом факультете и не лишен любопытства к другим отраслям естественных наук, как-то: математика, химия, биология и пр.). Но, помимо научных занятий, истинное удовольствие мне доставляют прогулки по лесу в поисках грибов. Я их чую, как пес. Бродить по лесу предпочитаю в одиночестве, в молчании, и настороженный мой слух улавливает жизнь леса, скрытую от глаз. В эти часы мозг отдыхает, я забываю, что отягощен интеллектом.
   Что я еще могу вспомнить важное?
   Мне кажется, что в эшелоне мы заехали очень далеко. Лето сменилось осенью; я помню, что грелся у печки в центре теплушки. Кажется, однажды мы отстали от эшелона и догоняли его на открытой платформе с углем. Нас обгоняли составы с разбитыми, покалеченными танками. Не знаю, из Москвы ли я, или мы были в Москве проездом в октябре сорок первого, но в памяти моей город, над которым тучи пепла от сожженных бумаг. И толпы людей с вещами.
   Станция, на которую упала роковая бомба, представляется мне смутно. Помню толпу и себя, сидящего на каком-то узле. Мне кажется, что я был совершенно один, что мать ушла за кипятком или менять вещи на еду. Кстати, однажды в каком-то городке она выменяла на шелковый платок (его-то я помню отлично, даже на ощупь) коробку мармелада в виде красных ягод клубники, потрясших мое воображение. Я ел их с жадностью и с сожалением. Хотел сберечь и только любоваться, но не мог устоять.
   Мне кажется, что я был совершенно один, но, возможно, кто-то присматривал за мной.
   Еще никто не видел самолета, но я его уже слышал, я по звуку определил, что это немец. Я помню окаменевшую, устремившую глаза в небо толпу и - как она качнулась. Точно стена.
   Иногда мне кажется, что я несколько преувеличиваю свои воспоминания, дополняя чужими, услышанными где-то когда-то и незаметно присвоенными.
   Поле, ночь, луна. Я лежу и вижу перед собой белую человеческую руку. Неподвижную, со скрюченными, испачканными в земле пальцами. Ничего более страшного я не знаю.
   День. Зимний, тихий. Я еду в грузовике с солдатами. Я накрыт тулупом, мне тепло, и не хочется двигаться, не хочется никаких перемен, хочется, чтобы так было всегда: накатанная дорога, тулупья пещера, запах махорки.
   К ужасу своему, я сознаю, что память моя хранит лишь осколки, за краями которых мрак беспамятства, провалы небытия; и я кажусь себе странным, нелепым существом, которое живет лишь несколько разрозненных мгновений, выныривая на яркую поверхность жизни, хватая ртом воздух, ослепляясь солнечным светом и вновь уходя на дно, в ничто.
   Любое следующее погружение может оказаться окончательным...
   Мои попытки узнать, кто же были мои родители, когда же был день моего рождения и где, как меня зовут, - это попытки расширить, укрепить мою память, плацдарм жизни. И конечно, это попытка самоидентификации.
   Меня действительно очень мучает то, что я не знаю, кто я..."
   (Такое письмо, в таком стиле Андрей писал впервые. Впервые он высказывался свободно, не заботясь о том, поймет ли адресат употребляемые им слова. "Не зная себя, как будто не видишь собственного лица в зеркале", писал Андрей.)
   Существовал Комитет, помогающий искать потерявшихся во время войны родственников. Тысячи людей со всей страны писали: ищу сына, брата, мать, отца... Сообщали свои имена, приметы, эпизоды, сцены - проблески, освещающие память ("осколки", по Андрею). Описывали, если помнили, где, при каких обстоятельствах потеряли родных.
   Служащие Комитета просматривали письма (их зачитывали по радио в специальных выпусках), анализировали, заводили картотеки, каталоги. Андрей часто наведывался в Комитет и спрашивал, нет ли чего-нибудь для него. Знакомый служащий подбирал подходящие письма.
   Андрей отвечал людям самым разным (общее - потеря мальчика трех-четырех лет во время эвакуации в 1941-1942). Разным по национальности, по общественному положению, по социальному статусу, по уровню образования... И, в зависимости от тех или иных обстоятельств, представлял себя, нынешнего, то врачом, то шофером, то милиционером, а то и преступником. Тем, кем мог стать, если бы не война, если бы не вырвало его с корнем из родной среды обитания.
   Как ни странно, но почему-то он не думал, что стал бы физиком в любом случае. Он считал себя нынешнего явлением случайным, необязательным. При том, что испытывал истинное наслаждение от занятий физикой. Ему прочили большое будущее. И ему самому казалось, что он довольно много понимает. Он усердно занимался, и в библиотеке, и на семинарах; сам готовился преподавать (что считал, с полным основанием, очень полезным для создания прочной фундаментальной основы собственных знаний); он уже занимался собственно научными проблемами, решал некоторые задачи. Но, как уже было сказано, считал свои занятия за удовольствие, оплаченное трудом и временем других людей, почему-то позволяющих ему, как ребенку, перебирать камешки на берегу Океана (весьма полюбившийся ему образ, найденный когда-то Ньютоном).
   Прикладных задач Андрей не любил. Его задачи были абстрактны.
   Андрей закончил письмо в сумерках.
   Бог знает сколько времени он просидел на почте. И старик давно ушел, и женщина, забывшая дома очки, - ей Андрей надписал адрес на конверте.
   Входили, получали переводы, отправляли телеграммы, спрашивали письма до востребования. Крутилась карусель, а Андрей оставался на месте, был ее неподвижным центром. Но и он закончил свою исповедь, свернул листки и вложил в конверт. Надписал, бросил в ящик.
   В этот вечер Андрей не поехал ни в общежитие, где был у него прекрасный, комендантшей подаренный диванчик, ни в институт, ни в библиотеку. Он не знал, где ему нужно быть. Бродил он по городу, который знал плохо, попадал с центральных улиц, еще оживленных, в какие-то тупики, где уже было глухо, пустынно; но вдруг слышалась пластинка, или окошко отворялось несмотря на холод. Шел навстречу человек, останавливал Андрея, просил закурить, и Андрей понимал, что глухота и пустота мнимы, за ними жизнь людей, связанных друг с другом узами любви, ненависти, родственными узами, воспоминаниями, надеждами. Нет ни одного человека, кто выпал бы из сети общечеловеческих связей. Но Андрею казалось, что его "узел", его "ячейка" в этой сети пуста, что он не на своем месте, что его нынешние связи - иллюзорны. Подобные переживания доводили иной раз его до болезненного состояния, до повышения температуры.
   Он остановился на бойком, с гудками машин и толпой прохожих, месте.
   За широким окном, в сияющем праздничном свете ели люди за накрытыми белыми скатертями столами; за отдельным столиком, близко, в трех шагах, которые невозможно было сделать из-за стекла, сидели Ганя и прекрасная незнакомка.
   4. Мать
   Когда-то Ганя мечтал стать актером, мечтал сыграть на прославленной русской сцене МХАТа перед затаившим дыхание залом сумрачного принца Гамлета, погруженного в размышления о смерти. Ганя занимался в драматическом кружке. Руководитель говорил его матери, что мальчик темпераментный, способный, но Гамлета ему не сыграть. "Он прирожденный комик", - объяснял руководитель. Пытался направлять, но Ганя не слушал, рвался к трагическим ролям. Пережил позор в роли Чацкого, когда зал плакал от хохота в самых, на взгляд Гани, пронзительных местах.
   В восьмом классе он увлекся физикой и кружок бросил.
   Мать была с ним строга, - обожала и боялась избаловать. Но с каждой зарплаты неизменно покупала в буфете привокзального ресторана любимое Ганино лакомство - пирожное с "розочкой". Буфетчица заворачивала бумагу цилиндром, чтобы не смять "розочку", и аккуратно закручивала верх.
   Он всегда ждал этого пирожного, томился, и, когда мать входила, уже чуял его розовый запах, хотя оно было упаковано в плотную бумагу и упрятано в сумку.
   В любую погоду, вечером, в день зарплаты, мать входила с этим запахом.
   Кипятили чайник.
   Она сидела и смотрела, как сын разворачивает белую бумагу, разглаживает края. Пальцем снимает с бумаги следы крема. Облизывает палец, не сводя глаз с пирожного. Наклоняется и касается любовно розочки. Не сводя с нее глаз, обсасывает палец.
   - Ты как вокруг девушки ходишь вокруг него, - замечает мать.
   Он берется за пирожное. Поднимает. Подносит ко рту. Дотрагивается языком до кремового края.
   Мать наблюдает за ним зачарованно, хотя который раз все это видит.
   Он откусывает немного, с угла. Жует, смакует. И вдруг, разом, отхватывает добрую половину. Рот битком набит.
   - Мда, - говорит мать.
   Ганя пожирает пирожное в две секунды.
   - Чай-то будешь? Кипит уже. Заваривать?
   Ганя улыбается лоснящимся ртом и сияет черными глазками.
   - Немного же тебе надо для счастья, - говорит мать. - А впрочем, и всем нам.
   Ни разу не купила она пирожного себе, ни разу даже кусочек не согласилась попробовать от Ганиного.
   Жили они на рабочей окраине. Мать служила на заводе счетоводом; большую часть дня Ганя был предоставлен самому себе, и она боялась, что он свяжется с хулиганьем, которого полно развелось после войны, что будет шляться, как все они, в кепочке на глазах, лузгать семечки на танцах, глядя нагло, в упор на какую-нибудь смущенную, испуганную девчушку, томящуюся в сторонке в ожидании, что хоть кто-то пригласит. Будет стоять и скалиться, обнажая фиксу. Драться в темных переулках. И в какой-нибудь драке пырнут его самодельным ножом с наборной ручкой. Или - влезут в ларек, и пойдет он за бутылку водки и банку тушенки в тюрьму. Мать до дрожи, до смертного ужаса боялась такой судьбы своему Ганечке.
   Безотцовщина, как многие его сверстники, он любил, когда мать рассказывала ему об отце, погибшем в первом же бою под Москвой в лыжном батальоне. Мать перебирала фотографии и вспоминала, как отец мечтал учиться на инженера, какой он был серьезный, умный, честный, волевой. С фотографий на нее смотрел черноглазый черноволосый парень с неизменной усмешкой: "Чего это ты про меня врешь, Валя? Зачем это?" - "Затем, - отвечала она мысленно, - что ты хоть и умер, а должен быть примером для сына". "Пожалуй, живой-то я бы ему примером не был". - "А кто знает? Люди меняются". - "Ой ли".
   Отец был картежником, любил выпить, любил песни петь в компании. Был человек добродушный, безвольный, бабник, но, правду сказать, любил свою строгую Валю. Каким бы он ни был, был он очень недолго, всего двадцать лет.
   Ганя рассказы матери об отце любил, хотя знал - по замечаниям, репликам, случайным обмолвкам соседей и знакомых, - что отец его был не так хорош, как хотелось бы его матери. И тем не менее, ложь ее рассказов любил. И правду знать хотел, собирал по крупицам, и ложь берёг.
   По материнской ли воле или по воле судьбы, или в силу собственного характера и природных склонностей Ганю никогда не притягивала темная, преступная сторона жизни. По призванию он был лицедей и физик.
   В старших классах физика поглотила почти все его время. Учитель, человек преклонных годов, преподававший когда-то в гимназии, давал читать книги (он собрал очень приличную библиотеку; в ней были и знаменитые "Борьба за свет" и "Физика трамвая" Дмитрия Сахарова, и "Занимательная физика" погибшего во время блокады Перельмана); кроме того, учитель открыл Гане фантастический мир Уэллса и Жюля Верна. "Люди как боги" - это было шикарное название. У Уэллса все названия были шикарными: "Машина времени", "Война миров", "Человек-невидимка". Ганя читал ночами, под тусклой лампой и, отрываясь иногда от книги, пугался, как маленький, как зверек, скрипа, собственной тени, ночной тьмы.
   "В Москву! В Москву!" - мечтал Ганя в десятом классе.
   Он надевал платок, подкрашивал губы материнской помадой, заламывал руки, заводил томно глаза: "В Москву! В Москву!" Мать хохотала. Он любил перед ней разыгрывать представления.
   В апреле, когда ей дали по графику, всегда неукоснительно соблюдавшемуся (дисциплина на закрытом заводе была строжайшей), отпуск, мать вдруг сообщила Гане, что уезжает дней на пять к объявившейся где-то подруге.
   Ганя поразился. Всю жизнь она провела с ним, рядом. В отпуск обычно устраивала большие стирки, побелку, что-то вязала, шила, рукоделие выменивала на толкучке. Так в их доме появились чайный трофейный сервиз с розами, почти новые американские ботинки из толстой кожи, коробочка швейных иголок в машинном масле... Его поразило не то, что она уехала, а то, что оставила его, пусть на пять дней всего, но - одного в доме, ради встречи с кем-то, им посторонним.
   Он не поверил в подругу. Он решил, что это мужчина. Ему даже пришла странная мысль, что это отец, не погибший, раненый в бою, потерявший память, недавно все вспомнивший, приславший весточку.
   Мать уехала.
   Вечерами казалось пусто. Ганя читал свои книжки, решал задачки, готовился изо всех сил к поступлению в вуз. Но не мог сосредоточиться в пустой квартире, прислушивался к звукам у соседей, злился на себя за детские страхи, включал радио и гадал, где сейчас мать.
   Валентина Ивановна приехала в Москву ранним апрельским утром, изумительно тихим, теплым, словно бы уже майским. Негой был воздух напоен, и чудным казалось, что нет еще зелени на деревьях, зеленой воздушной дымки, но трава на газонах уже проросла. Валентина Ивановна надела в дорогу свой выходной костюм (как у Тома Сойера, выходной и единственный). Ей быстро стало жарко, но расстегивать строгий пиджак она не захотела.
   В поезде она никого ни о чем не спрашивала, ни с кем не заговаривала. В Москве, на вокзале, подошла к высокому, подтянутому милиционеру, тут же козырнувшему. Она показала адрес, и он толково объяснил дорогу. Через час примерно Валентина Ивановна подходила к высокому новому зданию из охристого кирпича.
   Подошла и внимательно его оглядела. Затем оглядела улицу, на которой его выстроили. Трамвай, зазвонивший на повороте.
   Толкнула тяжелую дверь и вошла.
   За столиком дежурного коменданта горела лампа. Комендант разворачивал газету, только что принесенную его внучкой вместе с бутербродами и бутылкой кефира под зеленой крышечкой из твердой фольги. Крошечная девочка с торчащими в стороны тугими косичками топталась, не уходила, завороженная нахмуренным лицом деда, надевшего очки, чтобы увидеть буквы в газете. В очках дед был строгим, чужим, и девочке казалось, что он видит все ее мысли.
   Ночь и два дня ехала в Москву Валентина Ивановна, чтобы собственными глазами увидеть, как, где, в каких условиях будет жить и учиться ее единственный сын Ганечка.
   Комната в общежитии, - пять-шесть человек, кровати, тумбочки, стол, шкафчик, - ничего; тесно, но ничего; потом пахнет у мальчиков, грязными носками, но ничего, мальчики все неплохие, все учатся, разгильдяев не видно, хулиганья тем более; книжки теснятся на подоконниках; девочек мало, жаль, но это предупреждали, что девочек почти нет на физике и математике; учиться, конечно, нелегко, что сделаешь... Надо будет наказать, чтобы менял почаще белье, есть прачечные, пусть не экономит, носки чтоб стирал каждый вечер, вода, благо, горячая из крана; надо приучить, ни к чему не приучен, избалован, картошку чистить научить надо, макароны варить, чай заваривать; душ один на девять этажей, в очередь стоят по воскресеньям; из окон дуть будет зимой, надо наказать будет утеплить, заклеить рамы. Воров нет, наверняка нет, но мало ли, деньги пусть держит... где же их держать, Господи?.. да и много ли их у него будет?..
   Дорога в институт долгая, укачает, но институт замечательный: кафедры, лаборатории, библиотека, даже сад есть, а в нем и пение птиц, и цветочные ароматы, буфет хороший, чай всегда пожалуйста... Возвращаться тяжело, долго, утром рано подниматься, и никто ему ужин не сготовит, каши на утро не сварит, вихры не пригладит, ботинки не начистит...
   Ночь Валентина Ивановна провела на вокзале и утром следующего дня села на поезд, чтобы через день, ночь и еще один день оказаться наконец дома. От отпуска у нее оставалось ровно пять дней.
   Желание матери ясно представлять жизнь своего сына издалека (из-за густых лесов, из-за быстрых рек, из-за высоких гор, из-за глубоких озер, из-под сырой земли!) не могло сбыться. И дело не в том даже, что в так внимательно изученном ею общежитии провел он чуть больше двух месяцев (пришел случай, побывала она и в новом его жилище). Она представляла лишь место действия, но не само действие, декорации, но не драму.
   События она узнавала из редких писем сына, а писал он, как всякий человек, о чем хотел, как считал нужным, и много отправлял писем пустых, формальных: "...мама, у меня все в порядке, денег хватает, всего хватает, погода сегодня...", из которых можно было судить разве что о погоде.
   5. Жена
   Уже более или менее знали друг друга в лицо и по именам. Соня, единственная девочка в их группе, умница, но чересчур мечтательная, рассеянная, симпатичная многим и чувствующая эту симпатию, как тепло или как мягкий, рассеянный свет, пригласила всех к себе на вечеринку.
   Она была москвичка, единственная дочь профессора-историка из МГУ.
   Занимали они пять комнат в доме у метро "Университет", недавно построенном, с большим чудесным двором, в котором были разбиты клумбы и проложены дорожки с кустами жасмина по обочинам. Детские и спортивные площадки, фонтаны, липы, сирень, скамейки, тополя, рябины (от ягод в глазах рябит, заметил кто-то)... Окна квартиры выходили в чудесный двор-сад, и весной, по словам девочки, она просыпалась от пения птиц, а не только от скребущей метлы дворника.
   Двор был ухоженный, его поливали, чистили, подметали, следили за порядком в нем. Дворники знали по именам всех ребятишек, зимой заливали им ледяную горку и даже небольшой круглый каток, вокруг которого по вечерам включались фонари. И не только дети катались на катке, но и взрослая молодежь, и даже под музыку, - кто-нибудь непременно, несмотря на зиму, отворял окно и выставлял на подоконник проигрыватель или магнитофон, редкий еще в быту механизм.
   В то воскресенье, первое воскресенье октября, легкое, светлое, светящееся, родители девочки уехали за город, на казенную дачу, на казенной машине. Домработница все приготовила и ушла. Они, пятнадцать человек, оказались в пяти комнатах одни. Впрочем, две комнаты оставались закрыты кабинет и спальня.
   Поначалу робели, но, выпив, наевшись до отвала, освоились, разбились на группки, завели музыку. Кто-то танцевал, кто-то сидел на диване и болтал, кто-то курил на кухне и болтал, кто-то листал альбомы по живописи и болтал. Вообще, болтовни было много, на самые общие темы: будущее, прогресс, социализм, капитализм, освоение дальнего космоса. Никто не говорил о частном, мелком, о том, что вот, башмаки прохудились, а денег нет, чтобы купить новые, а ремонтировать уже невозможно, не берут, и холода вот-вот, и дожди, и слякоть, и где бы денег заработать на башмаки (ясно где, грузить ночами вагоны, если сила есть, а на лекциях отсыпаться; но как можно спать на лекциях? лекции надо слушать и, желательно, понимать, иначе все будет упущено безвозвратно; ученый - как музыкант, ни дня не должен упустить, ни часу, ни малую частицу бытия...).
   Говорили о поэзии, читали стихи, кто-то даже свои. Ганя все больше молчал. Он не посмеивался по извечной своей манере, не передразнивал, не передергивал. Он вообще не вслушивался и не всматривался. Впервые не то что за месяц, за всю свою жизнь, пожалуй, он так наелся (сначала наелся, потом объелся, потому что не мог остановиться и все хотел попробовать, что лежало на тарелках, чего никогда прежде не видывал, и из рыбных деликатесов, и из фруктов, и из сладостей; и жаль было хоть что-то упустить, когда еще случай представится). К тому же впервые Ганя так много выпил, и не чего-нибудь шампанского.
   Ганя ослаб, притих, сидел в кресле, в котором профессор, без двух минут академик, просматривал обычно свежую прессу под светом старинного торшера на бронзовой хищной лапе. В руке у Гани дымилась сигарета. Столбик пепла рос, падал, нарастал... Ганя безвольно на него смотрел. Он не курил прежде (да и впредь не научился).
   - О чем вы думаете?
   Ганя поднял глаза от сигареты, почти уже до фильтра дотлевшей.
   На него с улыбкой смотрела маленькая хозяйка дома.
   Ганя ответил искренне:
   - Ни о чем. Это нельзя назвать мыслью. Я вообразил вдруг, как в этом доме станет тихо и пусто, когда вся наша компания разойдется. Прохладно, тихо, чисто. Как в чертогах подводного царя.
   Она задержала взгляд на его лице, повернулась на каблучках и ушла.
   С тех пор Ганя часто ловил на себе ее взгляд.
   Она не подходила, не заговаривала, лишь посматривала. На лекциях, в буфете, на занятиях физкультурой. Невольно и Ганя стал ее видеть, думать о ней, составлять мнение.
   Во многом она была как ребенок, правда, хорошо воспитанный, вежливый, слушающий со вниманием взрослых, но живущий какой-то своей внутренней детской жизнью, в которой, по отношению к жизни взрослой, перевернута перспектива. Ребенок воспитанный, но чрезвычайно избалованный, она пребывала в уверенности, что любое ее желание может исполниться, - должно исполниться!
   Умнейший Ганя это все понял, но жизненного опыта ему не хватило, чтобы оценить опасность человека с такими свойствами. Ему нравилось, как она смотрела на него, - как послушная, ласковая и милая девочка, милая и трогательная. К тому же она была неглупа, хоть и медлительна, точнее рассеянна. И обладала несомненным обаянием, чудесной непосредственностью и чем-то тайным, внутренним, закрытым от посторонних, какой-то глубиной, которая всегда чувствуется и всегда привлекает (лишь некоторых отталкивает).
   В общем, когда через какое-то время после той вечеринки она вдруг подошла к Гане и позвала в гости, Ганя от приглашения не отказался. Ее родители вновь уезжали на дачу, хотя стоял уже холодный октябрь, но на даче были изразцовые печи, и березовые дрова хранились в сарае, и все это Ганя увидит в свой срок...
   Когда он вошел с букетом поздних астр, она затворила за ним дверь и сказала:
   - Ну вот, теперь ты в чертогах. Здесь прохладно и тихо. Ты так это себе представлял?
   В январе следующего года они поженились.
   Ганина мать не смогла приехать на свадьбу, на заводе горел план, и ее не отпустили. Сын прислал ей кучу свадебных фотографий бандеролью. Она их спрятала в отдельную коробочку. Когда приходили соседи, доставала, показывала. Одну - повесила на стену в красивой рамке. К отпуску решила нарушить свое правило и одолжить денег - на подарок. Не могла только придумать, что купить. По фотографиям видно было, что дом, в который попал Ганя - полная чаша.
   В их распоряжение выделили квадратную комнату с мебелью, место которой, по убеждению Гани, было в музее. Ему казалось, что и тарелки, с которых он ест, - музейные экспонаты, и картины на стенах (несколько морских видов в романтическом духе, несколько сельских пейзажей, несколько портретов, - всё подлинники). Да и сами родители (родители и радетели) казались Гане экспонатами, людьми глубокого прошлого.