Он с удовольствием слушал их рассказы о людях на портретах и четких фотокарточках, снятых с большой выдержкой (черно-белые изображения, как хорошее вино, со временем не тускнели, а как будто все четче проявлялись), о вещах в доме и связанных с ними историях. И тогда какая-нибудь обыкновенная в прошлом веке чашка становилась уникальной, неповторимой, бесценной.
   Профессор истории и врач педиатр, получившие образование в Московском университете начала века, они были людьми и в самом деле необыкновенными, малой частью русской интеллигенции, не болтавшей, а "делавшей дело". Она трудилась в поликлинике (с утра до позднего вечера, пока не иссякала кажущаяся бесконечной очередь), он - в библиотеке, архиве или у себя в кабинете за книгами и рукописями. История, которой занимался профессор, была, к счастью, древнейшей, иначе бы он, правдоискатель, давно сгинул.
   Они были малообщительны, гостей звали нечасто, а незваных принимать не любили, и в этом отношении их дом являлся исключением из общего московского правила. Свободное время предпочитали проводить вместе, на даче, а если в московской квартире, то - в тишине, за чтением, в одной комнате: он - в кресле под торшером на бронзовой лапе, она - напротив, на диване, под клетчатым пледом.
   В этом отношении Ганя пришелся как нельзя более ко двору. Он чрезвычайно много и увлеченно занимался. Иногда ему - подобно Андрею казалось, что он - лишь мальчик на берегу Океана. Только он не перебирает цветные камешки, обточенные тяжелыми волнами, а пытается этот Океан... выпить, вобрать в себя. Его мучит жажда, он пьет, пьет, не может напиться. Океан, разумеется, не убывает, конца ему не видно, да и нет, и дна его не достичь.
   Ганя мечтал быть на переднем крае науки, хотел понимать все, что входило в обиход. И понимал он даже больше, чем мог высказать, при том что отлично умел объяснять. Он прежде даже не подозревал об этой своей способности, открывшейся благодаря Соне, как-то раз попросившей его растолковать задачу.
   Отношения с ней у него складывались своеобразные. Независимый, ироничный Ганя оказался под ее властью. При том что она была из властителей, почти ничего от своих подданных не требовавших или требовавших очень немногого.
   По вечерам, после лекций, если не задерживались в лаборатории или библиотеке, они сразу спешили домой. До возвращения матери, всегда позднего, Соня могла включить проигрыватель и устроить с Ганей танцы в гостиной, не заботясь о том, что музыка наверно мешает отцу работать (он из кабинета не выходил до ужина). Могла сесть и слушать радиоспектакль или - смотреть телевизор, практически собственноручно собранный Ганей.
   И Ганя садился, и слушал, и смотрел с ней рядом, как будто был ее тенью, как будто у него не осталось своей жизни, своих желаний, как будто даже его занятия физикой проходили по ее желанию.
   Случалось, что уже в прихожей, или даже в подъезде, или даже еще в автобусе Соня шептала Гане в ухо: пойдем, пойдем скорее (а куда они могли пойти в автобусе?), - и стискивала его руку. Ее рука была горячей, как при очень высокой температуре, и Ганя чувствовал, как по руке передается ему ее лихорадка. В такие дни они сразу шли в свою комнату и свет не включали, и до утра уже не выходили.
   В другие дни, после ужина с родителями (неспешного, семейного, с разговорами) шли к себе заниматься. Соня устраивалась в кресло с ногами. Ганя садился за стол, включал лампу, раскрывал книги, конспекты. Бывало, он так увлекался, что не замечал, как часы проходят. Очнувшись, - отчего? от лая ли собаки? от шума ли мотора проезжающей по спящему пустому двору машины? от света ли вышедшей из туч луны? - он приходил в себя, осознавал, кто он, где находится. Оборачивался и видел Соню.
   Она все так же сидела в кресле с ногами. В руке у нее был журнал мод (Соня по-детски обожала рассматривать картинки, но нарядами не увлекалась, одевалась очень просто, не выделяясь из общей студенческой массы). Соня не спала, сидела с открытыми глазами, но Ганю - не видела. Она о чем-то мечтала. По губам блуждала улыбка.
   - Соня, - окликал Ганя.
   Она не сразу возвращалась к действительности.
   - Где ты была?
   Она никогда не говорила.
   Домработница приходила по утрам, каждый день, кроме воскресенья. Убиралась, стирала, готовила (превосходно!). За всю жизнь в доме Ганя с ней ни разу не встретился. Он даже говорил Соне:
   - У нас управляет не человек, а дух. Приходишь - все чисто, еда на плите, продукты - в холодильнике (этот агрегат был гордостью дома). Все само собой совершается. Здорово.
   Соня с таким вниманием его слушала, что Гане казалось - она верит его сказке! Спрашивала:
   - Это добрый дух или злой?
   Как будто не подыгрывала, а всерьез.
   - Добрый-добрый, - спешил успокоить ее Ганя. - Иначе бы мы давно умерли от ее еды или разболелись, а мы вон как хорошо все себя чувствуем... Но ты-то ее видела?
   - Кого?
   - Домработницу.
   - Иногда. Ее папа видит.
   Накануне Сониного дня рождения, в начале вьюжного марта, невидимая домработница приготовила торт. Она спрятала его в коробку (купила пустую в кулинарии), завязала ленточкой и поставила в холодильник. Так что до дня рождения торт никто и не видел.
   День был буднишний. Утром Соне вручили подарки. Родители - туфли, Ганя - фарфорового зайца, держащего в объятьях морковь (когда они проходили мимо витрины магазина "Фарфор" по дороге в книжный, Соня неизменно останавливалась у этого зайца, говорила ему "Привет!" и махала ладошкой). Туфли Соне пришлись впору и по душе, она хотела прямо в них ехать в институт несмотря на снег и холод. Ее убедил только один довод:
   - Испортишь туфли.
   От зайца Соня просто пришла в восторг, целовала его в нос, за завтраком пыталась кормить кашей, нашла старую варежку, сунула туда, чтобы не замерз, и взяла с собой.
   - Иначе ему будет страшно одному дома!
   - Я бы за ним присмотрел, - сказал отец. Но настаивать не стал.
   Соня была в возбуждении весь день, не давала Гане слушать лекции, все просила посмотреть еще раз на зайца. Вдруг шептала на ухо непристойности, которые Ганя слышал прежде только от самых отпетых на их рабочей окраине. И Ганя чувствовал, что краснеет.
   Никто в группе не знал, что у Сони день рождения, она наказала не говорить. И держала себя так, словно владела великой, грандиозной тайной, от всех скрытой. Кроме Гани, который был собственной ее тенью.
   Вечером за праздничным столом в гостиной собрались только свои: Соня, Ганя и родители.
   Белые грибы в сладком маринаде, селедка под маслом, семга, икра черная и красная, шампанское в ведерке со льдом, водочка, коллекционное крымское вино... Стол был великолепен. После закусок Сонина мать принесла из кухни горячую утку с картошкой, протомившуюся в чугунном котле до топленого коричневого цвета. Казалось, уже закусками наелись, но так вкусно пахла утка, что невозможно было не попробовать, а затем и съесть. Ели, впрочем, не спеша. Говорили о Соне. Вспоминали день ее рождения девятнадцать лет назад, детские проказы, смешные случаи. Она о себе слушала с горящими глазами, в полном восторге.
   Наконец настало время десерта. Мать убрала тарелки, принесла чашки, только что вскипевший и только что заваренный чайники и ушла за тортом. Не возвращалась она довольно долго. Отец успел разлить чай, выпить с Ганей по стопке коньяку, который они тут же заели кислым лимоном. Соня сидела в напряженном ожидании. Вдруг погас свет. Соня вскрикнула. И, горя девятнадцатью свечами, на руках матери в комнату вплыл торт.
   Его поставили на стол перед Соней. Она набрала воздуха, зажмурилась и задула разом огоньки. Включили свет и ахнули.
   Торт был грандиозен, он походил на римский Колизей, увитый розами. Кремовый сладкий запах напомнил Гане бедное его детство, пирожное из привокзального буфета, мать, которой он так редко и скупо писал. Ганя чуть не расплакался. Но и Соня была готова разреветься.
   - Что с тобой? - спросил отец.
   Но она не отвечала. Вынула осторожно оплавленные тонкие свечки, так осторожно, будто занозы из живого тела.
   Мать протянула ей сияющий широкий нож.
   Соня отшатнулась.
   - Нет! - крикнула она.
   - Что такое? - нахмурился отец.
   - Его нельзя резать.
   - Почему это?
   - Он такой красивый.
   И как ее ни уговаривали - что да, конечно, очень красивый торт, с цветами, почти что как живыми, но все же это торт, он должен быть съеден, он все равно пропадет через несколько дней, его для того и делали, чтобы съесть... - ничто не помогло. Пришлось убрать торт в коробку, в холодильник. Через два дня его тихо, тайком снесли на помойку, но Соня о нем уже не вспомнила.
   Допили простывший чай в молчании. Разошлись, оставив уборку на утро, домработнице.
   С этого фантасмагорического вечера Ганя стал побаиваться молодую жену, широко открытых и невидящих ее глаз, кролика в рукавице... Ганя стал отходить от странного своего сна, выбираться из психологической ловушки, освобождаться. Впрочем, порвать резко он не решался.
   Соня, чувствуя возникающее между ними отчуждение, и сама стала относиться к Гане как к чужому и даже чуждому существу. Она стала избегать его. Предпочитала быть с ним только на людях. Ночевать уходила в гостиную. Наедине с ним в их комнате вообще не оставалась.
   Гане давно следовало сказать последнее слово и уйти, но что-то его еще удерживало. То ли глубокое сочувствие к ее родителям, так хорошо к нему отнесшимся, как по волшебству воскресавшим для него мертвый мир прошлого. То ли самая что ни на есть прозаическая вещь - удобства большой, ухоженной отдельной квартиры (ох, как вспоминались Гане общежитские комнатушки на пять коек, неистребимые никакими ядами клопы и тараканы, полночные гитарные стоны, бессмысленные разговоры, очереди в душ субботними вечерами, неугасимые огни газовых горелок на общей кухне...). И Ганя тянул, делал вид, как будто ничего не видит, не замечает, поглощенный безмерно своими учебными делами.
   Как-то раз, засидевшись в лаборатории, опоздав на автобус и метро, Ганя возвращался домой пешком. Около двух ночи он вошел во двор и посмотрел на окна квартиры. Свет горел только в кабинете. Значит, все уже спали, кроме Сониного отца.
   Ганя отворил дверь своим ключом. Осторожно прикрыл. Свет включать не стал. В темноте разделся. Надел тапочки, всегда аккуратно ставящиеся домработницей на одно и то же место, и пошел в кухню. Есть от усталости не хотелось, хотелось чаю. Вдруг кто-то взял Ганю за плечо. Ганя содрогнулся от ужаса.
   - Извините, - зашептал Гане Сонин отец. - У меня конфиденциальный разговор; Соня спит в гостиной, поэтому тихо, тихо...
   И он повел его в свой кабинет.
   Плотно закрыв дверь, он попросил Ганю сесть. Сам же остался стоять.
   - Вы человек, по моим наблюдениям, чрезвычайно умный. И все-таки даже вы не видите ту пропасть, в которой, в которую...
   Он замолчал и опустил голову.
   Гане стало страшно.
   - Мы и сами стараемся эту пропасть не замечать, вот в чем дело. Но все обостряется со временем... Соня не просто избалованный ребенок. Очень поздний, единственный. Любимый. Больной. Я думаю, это патология. Она считает, что вы - черт. Всерьез. Нечистый. Боится вас. Она мне недавно призналась. Конечно, мы давно понимали, что у нее с психикой проблемы, но уговаривали себя, что проблемы небольшие, терпимые. Думали, что выйдет замуж, повзрослеет, деток родит... И вы, Ганя, очень нам нравились. Хотя вы немного и циник. Не обижайтесь. Больше всего я боюсь усиления всех этих тенденций, того, что всё станет заметным, выйдет наружу. Начнутся пересуды. И закончится клиникой. Психиатрическая клиника в нашей стране - это ужасно. Поверьте, Ганя, это ад.
   Под утро профессор помог Гане собрать вещи и проводил до общежития. Соня в институте больше не появлялась. На вопросы однокурсников Ганя отвечал примерно так:
   - Мы разошлись. Прошла любовь, магическое чувство, и Сонька решила, что ни я ей не нужен, ни тем более физика, а впрочем, не ваше собачье дело.
   Недели через две профессор подкараулил Ганю после лекций.
   Он сказал, что они собрались покинуть дом с чудесным двором и потому меняют свою пятикомнатную квартиру на меньшую и комнату в коммуналке. Уже есть один очень неплохой вариант. И, только пусть Ганя ничего такого не подумает, будто его молчание кто-то покупает, но ведь он тоже пострадал, в общем, они предлагают ему эту комнату.
   Ганя тут же согласился. Профессор помог ему обустроиться, помог с пропиской. И - исчез. Новый свой адрес, разумеется, не оставив.
   Через некоторое время на имя Гани стали приходить почтовые переводы. Приходили они нерегулярно, то через месяц, а то вдруг через три. На разные, то маленькие, а то и значительные (рублей в двести) суммы. На бланках стояла неизменная каллиграфическая подпись: И.П. Сидоров.
   Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.
   Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.
   6. Встречи
   На курсе Андрея прозвали Моцартом. Он легко схватывал, легко решал. И если Ганины решения профессора чаще всего определяли как остроумные и даже хитроумные, то решения Андрея называли красивыми, легкими, изящными. Это не значит, конечно, что ему все давалось без труда, без упорных занятий, без усилий и размышлений. Но сам труд был Андрею в радость. И это чувствовалось.
   Андрей увлекался, разбрасывался, то углублялся в теорию газов, то в квантовую теорию, но не как Ганя, которому хотелось всё и сразу. Андрей был путником, которому куда бы ни идти, лишь бы идти, лишь бы идти и видеть чудеса мира, идти и никуда не спешить, останавливаться, если устанешь или засмотришься, поворачивать вспять, "следовать за тенью зайца" (как говорил один из любимых всеми преподавателей).
   Но и Ганя, и Андрей считались людьми, уже себя нашедшими (или потерявшими?), уже продавшими свои души. Не богу, не черту, а физике. Служителями, монахами, безумцами, скопцами. Так велика была их сосредоточенность на предмете, что все остальные радости и горести человеческие, казалось, не могли их глубоко задеть.
   Но если Ганя так и говорил, посмеиваясь, что продал бы душу за то, чтобы знать закон, объясняющий устройство мира, в котором дана им такая маленькая, такая невыносимо короткая жизнь, то Андрей подобных заявлений не делал. Андрей говорил смущенно, что счастлив оттого, что может хоть немного понимать из Замысла. ("Чьего замысла? - удивлялись товарищи. - Или ты в бога веришь?" "Нет, - тихо отвечал Андрей, - в Замысел".) Еще он говорил, что много бы дал за день своего рождения, за собственное имя, хотя бы за фотографию собственной матери.
   Как-то раз осенью (они уже перешли на пятый курс) Андрей распечатал полученное до востребования письмо. В него вложена была фотокарточка мальчика лет четырех. Андрей присел к столу, знакомому до последней царапины. Каждая новоявленная царапина неизменно казалась уже виданной когда-то прежде.
   Был вечер, народу на главпочтамте толпилось множество. В вокзальном гуле голосов Андрей сидел над снимком, не открывая письма, не читая. Он мечтал, что этот мальчик на фотографии действительно он и есть. Мечтал, что встретился наконец-то с самим собой и успокоился, угомонился.
   На обороте карандашом было написано: "Сереженька, 1940, Горький". И письмо так начиналось: "Здравствуй, Сереженька...". Далее было написано: "И были мы с тобой 22 июня на Украине, я взяла тебя с собой в отпуск...". Заканчивалось письмо: "А Горький бомбили, но домишко наш остался в целости, приезжай и погляди, я даже игрушки твои храню...".
   В этот же вечер Андрей сидел в поезде, идущем на Горький.
   В общежитии он не был, никого об отъезде не предупреждал. Впрочем, внезапные его отлучки уже никого не пугали. В деканате за пропущенные лекции и семинары Андрея прощали. Прощали не потому даже, что он так блестяще учился. Люди располагались к нему беспричинно, с первого взгляда, естественно и как-то наивно.
   Город показался ему абсолютно чужим, незнакомым.
   И большая река, и окраина, почти деревня, ничего в нем не пробудили, ни проблеска воспоминаний. И дом. И женщина, схватившая его за плечи, вглядевшаяся в лицо.
   Она повела его в сад, показала яблони, посаженные после войны, в победном сорок пятом. Фотографию погибшего на войне мужа показала. Сережину детскую чашку. Куклу. "Ты, как девочка, любил куклы".
   Они посидели на скамейке в саду. Уже было холодно, и в доме топилась печь. Андрей переоделся в ватник погибшего на войне человека, граблями собрал сухую листву в кучу на дороге. Уже смеркалось, когда они ее зажгли. Сбежались на дымный костер соседские ребятишки, кто-то притащил картошку. Подкинули хворост. Когда костер прогорел, картошку испекли в углях. Хватали картошку, перебрасывали с ладони на ладонь, обжигались, разламывали, выедали белую, дымную, рассыпчатую сердцевину, грызли обуглившуюся кожуру.
   Разошлись, пахнущие гарью, когда совсем уже стемнело и похолодало.
   Всю ночь просидели они за клеенкой накрытым столом у теплой печки, всю ночь проговорили. Пили самогон, закусывали все той же картошкой, огурцами солеными, черным хлебом. Женщина рассказывала разные разности из счастливой солнечной ("разве сейчас есть столько солнца?") довоенной жизни. Рассказывала об эвакуации, о станции, о бомбежке, о своем ранении, о военном госпитале, о всех своих мытарствах и странствиях. Но не помнила она ни шелкового платка, ни мармелада в виде клубники.
   - Да может, этого и не было? Ты вообразил это все, придумал.
   - Нет, - сказал Андрей, - это было.
   Женщина опечалилась.
   - Но бывает, что яркие в памяти одного человека события для другого вымысел; он даже не верит, что они могли быть, хотя был их участником.
   - Этого я не знаю, - сказала женщина. - Но мне почему-то кажется, что ты мне родной.
   - Спасибо, - сказал Андрей. - Вы мне тоже теперь очень дороги.
   Наутро он уехал с гостинцами в заплечном мешке: картошкой - вторым нашим хлебом, плотно заткнутой бутылью самогона и солеными огурцами в тряпице и газете. Всё то лежало в заплечном мешке, что ели они за ночной трапезой. Чтобы Андрей и в Москве не мог забыть.
   И он не забыл ее, одинокую, писал время от времени письма, а в каникулы приезжал на несколько дней, помогал по хозяйству, радовал.
   Вернувшись под вечер из Горького, Андрей тут же отправился на Главпочтамт. У него не было настроения встречаться со знакомыми, разговаривать, отвечать на вопросы.
   Еще неделю назад в Комитет пришел запрос из Москвы.
   Женщина сообщала, что ищет мальчика, потерявшегося во время бомбежки в 1941/42 в возрасте четырех-пяти лет. Андрей тогда составил ей необыкновенно подробное письмо, почти исповедь. Он как будто заполнял пустоту ее письма, женщина не написала о себе ничего.
   В этот вечер на Главпочтамте ждал ответ.
   Он был краток: приезжайте, пожалуйста, по такому-то адресу, поговорим; предварительно звоните по телефону. Указывался номер.
   Андрей заволновался. У него возникло чувство, что он близок к цели.
   Голос по телефону показался молодым, сильным, грудным, властным.
   Андрея знобило.
   Его пригласили приехать немедленно.
   И вот, с заплечным пешком, пропахший дымным костром, печеной картошкой, поездом, в стареньком своем пальтеце, Андрей позвонил в дверь на третьем этаже дома недалеко от Новодевичьего монастыря. Три звонка, как указывалось на бумажке у двери, - квартира была коммунальной.
   Он ждал долго. Так, что сердце упало.
   Дверь отворила старуха. Андрей решил, что перепутал адрес. Но она сказала грудным, певучим голосом:
   - Андрей? Очень приятно. Проходите. Какой вы, однако, еще мальчик.
   На кухне чадно горело масло.
   - Ученик пришел? - сказал кто-то из коридорного мрака.
   Но ответа не удостоился.
   Старуха затворила дверь, и они оказались в холодной комнате.
   Горела люстра на цепи, низко опущенная над круглым столом. Колыхались, как будто дышали, задвинутые на распахнутом окне занавески.
   Послышался звон монастырских колоколов, и старуха перекрестилась. Андрей заметил слабый огонек лампадки в углу под иконами. Увидел черный рояль с искрой на золотой приподнятой лапке. Инструмент занимал две трети комнаты.
   Старуха затворила окно.
   - Садитесь. Да скиньте свой мешок. И пальто снимайте. Разрешите, я вам помогу. Я повешу, а вы садитесь. Вы курите? А я курю. Папиросы. Кручу сама. Табак у меня хороший, у него запах вишневого дерева. У нас такой табак не продают.
   Она села не прямо напротив Андрея, но и не рядом, а так, чтобы видеть его лицо.
   Пепельница из тяжелого камня. Серебряный портсигар. Коробок спичек с самолетом Як-40 на этикетке.
   Она щелкнула крышкой, вынула белую папироску, дунула в нее, зажала в зубах, чиркнула серной спичкой... Андрей глядел как зачарованный. Она раскурила папироску, отогнала дым от лица.
   - Итак, - сказала старуха глухим, подземным голосом. - Я родилась в начале века. Рано вышла замуж, уехала к мужу в Петроград и там узнала о том, что у меня появилась сестра. Время было страшное: конец света. Мой муж пропал, я осталась одна с ребенком. Он умер от голода, я почти помешалась. Знакомые увезли меня в Москву, в родительский дом. Матери уже не было в живых. Отец долгое время не узнавал меня. Я боялась, что когда-нибудь ночью в приступе безумия он меня убьет. Мы жили в одной комнате: я, он и маленькая моя сестра, которую я нянчила, как своего собственного ребенка. Мы все были безумны, вся страна, каждый человек. Отец не понимал, почему его большая квартира занята посторонними людьми: комнаты, ванная, кладовая. Не понимал. Он думал, что все эти люди, и в квартире, и в городе, - призраки, плод его больного воображения. Он хотел лечь в клинику. Я была рада, когда его не стало. Я для него тоже была призраком.
   Старуха курила папиросу за папиросой, прикуривая одну от другой.
   Вишневый дым стоял осенним туманом.
   - Мне не хотелось оставаться с призраками. Я поменяла свою комнату. Этот дом тогда, в двадцатые, только построили. Нужно было как-то жить, работать, растить сестру. Хотя я считала ее своей дочерью. Да и она называла меня мамой. Ей было четыре года. Она ужасно много болтала, любила сладкое, как все дети. Я устроилась в детский сад, так что она была при мне. Поступила на заочный в пед. Хотела и в школе за ней присматривать. Так и вышло. А после школы она уехала, и я осталась одна. Она не захотела быть со мной. Выросла. Решила посмотреть мир. Я упрашивала остаться, даже на коленях стояла. Но ей было со мной тяжело, у меня нелегкий характер. Мы плохо расстались, она даже писем мне не писала. Вернулась через три года с грудным ребенком на руках. Мы поплакали. Я к тому времени работала в театральном, преподавала риторику. Встретила давнего знакомого отца, он устроил. Это долгая история, я не буду углубляться. Давала частные уроки, зарабатывала. Сестра поступила в институт, на инженера транспорта, мальчика отдали в садик, жизнь налаживалась. Война все сломала. Институт отправили в эвакуацию. Сестра с ребенком уехали. Я никуда не двинулась, как она меня ни умоляла. Вестей не было. Я расспрашивала ее знакомых, когда институт вернулся, они рассказывали о бомбежке. Они говорили, что сестра и мальчик погибли. Я не верила. И сейчас верить не хочу. Ездила на ту станцию, на общую могилу ходила. Не поверила.
   Безумно жаль было старуху. (Да какая там старуха, шестьдесят лет всего, но Андрею казалось тогда - старуха.) Безумно жаль было себя. Как никогда жаль. Впервые Андрей ехал на встречу с такой надеждой, с радостными предчувствием. Но ничто не сбылось. Он понимал, что не мог быть тем мальчиком, он твердо знал, что никогда прежде не видел этот дом, - ведь невозможно не запомнить огромный рояль с золотой искрой на маленькой стройной, вытянутой горизонтально лапке. (Их пара, этих лапок, но искра горит почему-то на одной.)
   - Рояль здесь всегда был? - спросил Андрей.
   - Да. - Старуха обрадовалась: - Вы помните его?
   - Нет, к сожалению. И люстру не помню. Ее можно поднимать и опускать, да? Вряд ли такую люстру можно забыть. Или ваш голос. У вас всегда был такой голос? И портсигар этот. И белые папиросы. И красные искры. Нет, это осколки не моей памяти.
   - Надымила, - сказала старуха после молчания, тянувшегося (всю жизнь потом Андрею казалось, когда он вспоминал, что это молчание так и продолжает тянуться, что никто его прервать не в состоянии, что это и есть вечность, из которой не выбраться смертному)...
   - Надымила, - сказала старуха. - Отворю окно. Вы не против?
   Занавески вдохнули, выдохнули.
   - Вы меня простите, ради Бога, - старуха вновь села, заглянула в лицо Андрею. - Я подумала, - вдруг вы. Хотя и не было в вашем письме ни рояля, ни люстры, ни меня.
   - Да.
   - Вы очень расстроены. Простите.
   - Да что вы, в самом деле. Вы ведь тоже расстроены.
   - Я? Нет. Не так. Я рада знакомству с вами.
   - Давайте выпьем за знакомство, - вдруг предложил Андрей.
   - Давайте, - обрадовалась старуха. - Я ведь специально вина купила в Елисеевском.
   - Нет-нет, не вина. У меня с собой есть. Это самогон. Вы не пугайтесь, но это важно, чтобы мы именно его выпили. Это символ.
   - Чего ж мне самогона пугаться, глупый мальчик. Погодите, я скатерть постелю.
   Они выпили горьковского, хлеб преломили, огурцами закусили, старуха принесла чаю. Посидели за чаем с конфетами, к слову, тоже специально старухой взятыми в Елисеевском. И еще выпили. Он рассказал ей немого о себе, о своих занятиях, о современной физике, о загадках материи. Она рассказала о риторике, об искусстве говорить, убеждать, спорить, слушать, излагать.