— Ах, Алексей Федорович, ах, голубчик, давайте за людьми как за больными ходить!
   — Давайте, Lise, я готов, только я сам не совсем готов; я иной раз очень нетерпелив, а в другой раз и глазу у меня нет. Вот у вас другое дело.
   — Ах, не верю! Алексей Федорович, как я счастлива!
   — Как хорошо, что вы это говорите, Lise.
   — Алексей Федорович, вы удивительно хороши, но вы иногда как будто педант… а между тем, смотришь, вовсе не педант. Подите посмотрите у дверей, отворите их тихонько и посмотрите, не подслушивает ли маменька, — прошептала вдруг Lise каким-то нервным, торопливым шопотом.
   Алеша пошел, приотворил двери и доложил, что никто не подслушивает.
   — Подойдите сюда, Алексей Федорович, — продолжала Lise, краснея все более и более, — дайте вашу руку, вот так. Слушайте, я вам должна большое признание сделать: вчерашнее письмо я вам не в шутку написала, а серьезно…
   И она закрыла рукой свои глаза. Видно было, что ей очень стыдно сделать это признание. Вдруг она схватила его руку и стремительно поцеловала ее три раза.
   — Ах, Lise, вот и прекрасно, — радостно воскликнул Алеша. — А я ведь был совершенно уверен, что вы написали серьезно.
   — Уверен, представьте себе! — отвела вдруг она его руку. не выпуская ее однако из своей руки, краснея ужасно и смеясь маленьким, счастливым смешком, — я ему руку поцеловала, а он говорит: «и прекрасно». — Но упрекала она несправедливо: Алеша тоже был в большом смятении.
   — Я бы желал вам всегда нравиться, Lise, но не знаю, как это сделать, — пробормотал он кое-как, и тоже краснея.
   — Алеша, милый, вы холодны и дерзки. Видите ли-с. Он изволил меня выбрать в свои супруги и на том успокоился! Он был уже уверен, что я написала серьезно, каково! Но ведь это дерзость — вот что!
   — Да разве это худо, что я был уверен? — засмеялся вдруг Алеша.
   — Ах, Алеша, напротив, ужасно, как хорошо, — нежно и со счастьем посмотрела на него Lise. Алеша стоял все еще держа свою руку в ее руке. Вдруг он нагнулся и поцеловал ее в самые губки.
   — Это что еще? Что с вами? — вскрикнула Lise. Алеша совсем потерялся.
   — Ну, простите, если не так… Я может быть ужасно глупо… Вы сказали, что я холоден, я взял и поцеловал… Только я вижу, что вышло глупо…
   Lise засмеялась и закрыла лицо руками.
   — И в этом платье! — вырвалось у ней между смехом, но вдруг она перестала смеяться и стала вся серьезная, почти строгая.
   — Ну, Алеша, мы еще подождем с поцелуями, потому что мы этого еще оба не умеем, а ждать нам еще очень долго, — заключила она вдруг. — Скажите лучше, за что вы берете меня, такую дуру, больную дурочку, вы такой умный, такой мыслящий, такой замечающий? Ах, Алеша, я ужасно счастлива, потому что я вас совсем не стою!
   — Стоите, Lise. Я на-днях выйду из монастыря совсем. Выйдя в свет, надо жениться, это-то я знаю. Так и он мне велел. Кого ж я лучше вас возьму… и кто меня кроме вас возьмет? Я уж это обдумывал. Во-первых, вы меня с детства знаете, а во-вторых, в вас очень много способностей, каких во мне совсем нет. У вас душа веселее, чем у меня; вы, главное, невиннее меня, а уж я до многого, до многого прикоснулся… Ах, вы не знаете, ведь и я Карамазов! Что в том, что вы смеетесь и шутите, и надо мной тоже, напротив, смейтесь, я так этому рад… Но вы смеетесь как маленькая девочка, а про себя думаете как мученица…
   — Как мученица? Как это?
   — Да, Lise, вот давеча ваш вопрос: нет ли в нас презрения к тому несчастному, что мы так душу его анатомируем, — это вопрос мученический… видите, я никак не умею это выразить, но у кого такие вопросы являются, тот сам способен страдать. Сидя в креслах, вы уж и теперь должны были много передумать…
   — Алеша, дайте мне вашу руку, что вы ее отнимаете, — промолвила Lise ослабленным от счастья, упавшим каким-то голоском. — Послушайте, Алеша, во что вы оденетесь, как выйдете из монастыря, в какой костюм? Не смейтесь, не сердитесь, это очень, очень для меня важно.
   — Про костюм, Lise, я еще не думал, но в какой хотите, в такой и оденусь.
   — Я хочу, чтоб у вас был темносиний бархатный пиджак, белый пикейный жилет и пуховая серая мягкая шляпа… Скажите, вы так и поверили давеча, что я вас не люблю, когда я от письма вчерашнего отреклась?
   — Нет, не поверил.
   — О, несносный человек, неисправимый!
   — Видите, я знал, что вы меня… кажется, любите, но я сделал вид, что вам верю, что вы не любите, чтобы вам было… удобнее…
   — Еще того хуже! И хуже и лучше всего. Алеша, я вас ужасно люблю. Я давеча, как вам прийти, загадала: спрошу у него вчерашнее письмо, и если он мне спокойно вынет и отдаст его (как и ожидать от него всегда можно), — то значит, что он совсем меня не любит, ничего не чувствует, а просто глупый и недостойный мальчик, а я погибла. Но вы оставили письмо в келье, и это меня ободрило: не правда ли, вы потому оставили в келье, что предчувствовали, что я буду требовать назад письмо, так чтобы не отдавать его? Так ли? Ведь так?
   — Ох, Lise, совсем не так, ведь письмо-то со мной и теперь, и давеча было тоже, вот в этом кармане, вот оно.
   Алеша вынул смеясь письмо и показал ей издали.
   — Только я вам не отдам его, смотрите из рук.
   — Как? Так вы давеча солгали, вы монах и солгали?
   — Пожалуй солгал, — смеялся и Алеша, — чтобы вам не отдавать письма солгал. Оно очень мне дорого, — прибавил он вдруг с сильным чувством и опять покраснев, — это уж навеки, и я его никому никогда не отдам!
   Lise смотрела на него в восхищении.
   — Алеша, — залепетала она опять, — посмотрите у дверей, не подслушивает ли мамаша?
   — Хорошо, Lise, я посмотрю, только не лучше ли не смотреть, а? Зачем подозревать в такой низости вашу мать?
   — Как низости? В какой низости? Это то, что она подслушивает за дочерью, так это ее право, а не низость, — вспыхнула Lise. — Будьте уверены, Алексей Федорович, что когда я сама буду матерью и у меня будет такая же дочь как я, то я непременно буду за нею подслушивать.
   — Неужели, Lise? это нехорошо.
   — Ах, боже мой, какая тут низость? Если б обыкновенный светский разговор какой-нибудь и я бы подслушивала, то это низость, а тут родная дочь заперлась с молодым человеком… Слушайте, Алеша, знайте, я за вами тоже буду подсматривать, только что мы обвенчаемся, и знайте еще, что я все письма ваши буду распечатывать и все читать… Это уж вы будьте предуведомлены…
   — Да, конечно, если так… — бормотал Алеша, — только это не хорошо…
   — Ах, какое презрение! Алеша, милый, не будем ссориться с самого первого раза, — я вам лучше всю правду скажу: это конечно очень дурно подслушивать и уж конечно я не права, а вы правы, но только я все-таки буду подслушивать.
   — Делайте. Ничего за мной такого не подглядите, — засмеялся Алеша.
   — Алеша, а будете ли вы мне подчиняться? Это тоже надо заранее решить.
   — С большою охотой, Lise, и непременно, только не в самом главном. В самом главном, если вы будете со мной несогласны, то я все-таки сделаю, как мне долг велит.
   — Так и нужно. Так знайте, что и я, напротив, не только в самом главном подчиняться готова, но и во всем уступлю вам и вам теперь же клятву в этом даю, — во всем и на всю жизнь, — вскричала пламенно Lise, — и это со счастием, со счастием! Мало того, клянусь вам, что я никогда не буду за вами подслушивать, ни разу и никогда, ни одного письма вашего не прочту, потому что вы правы, а я нет. И хоть мне ужасно будет хотеться подслушивать, я это знаю, но я все-таки не буду, потому что вы считаете это неблагородным. Вы теперь как мое провидение… Слушайте, Алексей Федорович, почему вы такой грустный все эти дни, и вчера и сегодня; я знаю, что у вас есть хлопоты, бедствия, но я вижу, кроме того, что у вас есть особенная какая-то грусть, — секретная может быть, а?
   — Да, Lise, есть и секретная, — грустно произнес Алеша. — Вижу, что меня любите, коли угадали это.
   — Какая же грусть? О чем? Можно сказать? — с робкою мольбой произнесла Lise.
   — Потом скажу, Lise… после… — смутился Алеша. — Теперь пожалуй и непонятно будет. Да я пожалуй и сам не сумею сказать.
   — Я знаю, кроме того, что вас мучают ваши братья, отец?
   — Да, и братья, — проговорил Алеша, как бы в раздумьи.
   — Я вашего брата Ивана Федоровича не люблю, Алеша, — вдруг заметила Lise.
   Алеша замечание это отметил с некоторым удивлением, но не поднял его.
   — Братья губят себя, — продолжал он, — отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут «земляная карамазовская сила», как отец Паисий намедни выразился, — земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли дух божий вверху этой силы — и того не знаю. Знаю только, что и сам я Карамазов… Я монах, монах? Монах я, Lise? Вы как-то сказали сию минуту, что я монах?
   — Да, сказала.
   — А я в бога-то вот может быть и не верую.
   — Вы не веруете, что с вами? — тихо и осторожно проговорила Lise. Но Алеша не ответил на это. Было тут, в этих слишком внезапных словах его нечто слишком таинственное и слишком субъективное, может быть и ему самому неясное, но уже несомненно его мучившее.
   — И вот теперь, кроме всего, мой друг уходит, первый в мире человек, землю покидает. Если бы вы знали, если бы вы знали, Lise, как я связан, как я спаян душевно с этим человеком! И вот я останусь один… Я к вам приду, Lise… Впредь будем вместе…
   — Да, вместе, вместе! Отныне всегда вместе на всю жизнь. Слушайте, поцелуйте меня, я позволяю.
   Алеша поцеловал ее.
   — Ну теперь ступайте, Христос с вами! (и она перекрестила его). Ступайте скорее к нему пока жив. Я вижу, что жестоко вас задержала. Я буду сегодня молиться за него и за вас. Алеша, мы будем счастливы! Будем мы счастливы, будем?
   — Кажется, будем, Lise.
   Выйдя от Lise, Алеша не заблагорассудил пройти к г-же Хохлаковой и, не простясь с нею, направился было из дому. Но только что отворил дверь и вышел на лестницу, откуда ни возьмись, пред ним сама г-жа Хохлакова. С первого слова Алеша догадался, что она поджидала его тут нарочно.
   — Алексей Федорович, это ужасно. Это детские пустяки и все вздор. Надеюсь, вы не вздумаете мечтать… Глупости, глупости и глупости! — накинулась она на него.
   — Только не говорите этого ей, — сказал Алеша, — а то она будет взволнована, а это ей теперь вредно.
   — Слышу благоразумное слово благоразумного молодого человека. Понимать ли мне так, что вы сами только потому соглашались с ней, что не хотели, из сострадания к ее болезненному состоянию, противоречием рассердить ее?
   — О нет, совсем нет, я совершенно серьезно с нею говорил, — твердо заявил Алеша.
   — Серьезность тут невозможна, немыслима, и во-первых, я вас теперь совсем не приму ни разу, а во-вторых, я уеду и ее увезу, знайте это.
   — Да зачем же, — сказал Алеша, — ведь это так еще не близко, года полтора еще может быть ждать придется.
   — Ах, Алексей Федорович, это конечно правда, и в полтора года вы тысячу раз с ней поссоритесь и разойдетесь. Но я так несчастна, так несчастна! Пусть это все пустяки, но это меня сразило. Теперь я как Фамусов в последней сцене, вы Чацкий, она Софья, и представьте я нарочно убежала сюда на лестницу, чтобы вас встретить, а ведь и там все роковое произошло на лестнице. Я все слышала, я едва устояла. Так вот где объяснение ужасов всей этой ночи и всех давешних истерик! Дочке любовь, а матери смерть. Ложись в гроб. Теперь второе и самое главное: что это за письмо, которое она вам написала, покажите мне его сейчас, сейчас!
   — Нет, не надо. Скажите, как здоровье Катерины Ивановны. мне очень надо знать.
   — Продолжает лежать в бреду, она не очнулась; ее тетки здесь и только ахают и надо мной гордятся, а Герценштубе приехал и так испугался, что я не знала, что с ним и делать и чем его спасти, хотела даже послать за доктором. Его увезли в моей карете. И вдруг в довершение всего вы вдруг с этим письмом. Правда, все это еще через полтора года. Именем всего великого и святого, именем умирающего старца вашего покажите мне это письмо, Алексей Федорович, мне, матери! Если хотите, то держите его пальцами, а я буду читать из ваших рук.
   — Нет не покажу, Катерина Осиповна, хотя бы и она позволила, я не покажу. Я завтра приду и, если хотите, я с вами о многом переговорю, а теперь — прощайте!
   И Алеша выбежал с лестницы на улицу.

II. Смердяков с гитарой.

   Да и некогда было ему. У него блеснула мысль, еще когда он прощался с Lise. Мысль о том: как бы самым хитрейшим образом поймать сейчас брата Дмитрия, от него очевидно скрывающегося? Было уже не рано, был час третий пополудни. Всем существом своим Алеша стремился в монастырь к своему «великому» умирающему, но потребность видеть брата Дмитрия пересилила все: в уме Алеши с каждым часом нарастало убеждение о неминуемой ужасной катастрофе, готовой совершиться. В чем именно состояла катастрофа и что хотел бы он сказать сию минуту брату, может быть он и сам бы не определил. «Пусть благодетель мой умрет без меня, но по крайней мере я не буду укорять себя всю жизнь, что может быть мог бы что спасти и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом. Делая так, по его великому слову сделаю»…
   План его состоял в том, чтобы захватить брата Дмитрия нечаянно, а именно: перелезть как вчера через тот плетень, войти в сад и засесть в ту беседку. «Если же его там нет, думал Алеша, то, не сказавшись ни Фоме, ни хозяйкам, притаиться и ждать в беседке хотя бы до вечера. Если он попрежнему караулит приход Грушеньки, то очень может быть, что и придет в беседку…» Алеша впрочем не рассуждал слишком много о подробностях плана, но он решил его исполнить, хотя бы пришлось и в монастырь не попасть сегодня…
   Все произошло без помехи: он перелез через плетень почти в том самом месте, как вчера, и скрытно пробрался в беседку. Ему не хотелось, чтоб его заметили: и хозяйка, и Фома (если он тут), могли держать сторону брата и слушаться его приказаний, а стало быть или в сад Алешу не пустить, или брата предуведомить во-время, что его ищут и спрашивают. В беседке никого не было. Алеша сел на свое вчерашнее место и начал ждать. Он оглядел беседку, она показалась ему почему-то гораздо более ветхою, чем вчера, дрянною такою показалась ему в этот раз. День был впрочем такой же ясный, как и вчера. На зеленом столе отпечатался кружок от вчерашней, должно быть расплескавшейся рюмки с коньяком. Пустые и непригодные к делу мысли, как и всегда во время скучного ожидания, лезли ему в голову: например, почему он, войдя теперь сюда, сел именно точь-в-точь на то самое место, на котором вчера сидел, и почему не на другое? Наконец ему стало очень грустно, грустно от тревожной неизвестности. Но не просидел он и четверти часа, как вдруг, очень где-то вблизи, послышался аккорд гитары. Сидели или только сейчас уселся кто-то шагах от него в двадцати, никак не дальше, где-нибудь в кустах. У Алеши вдруг мелькнуло воспоминание, что, уходя вчера от брата из беседки, он увидел, или как бы мелькнула пред ним влево у забора садовая, зеленая, низенькая старая скамейка между кустами. На ней-то стало быть и уселись теперь гости. Кто же? Один мужской голос вдруг запел сладенькою фистулой куплет, аккомпанируя себе на гитаре:
 
Непобедимой силой
Привержен я к милой
Господи пом-и-илуй
Ее и меня!
Ее и меня!
Ее и меня!
 
   Голос остановился. Лакейский тенор и выверт песни лакейский. Другой, женский уже голос вдруг произнес ласкательно и как бы робко, но с большим однако жеманством.
   — Что вы к нам долго не ходите, Павел Федорович, что вы нас все презираете?
   — Ничего-с, — ответил мужской голос, хотя и вежливо, но прежде всего с настойчивым и твердым достоинством. Видимо преобладал мужчина, а заигрывала женщина. «Мужчина — это, кажется, Смердяков», подумал Алеша, «по крайней мере по голосу, а дама, это верно хозяйки здешнего домика дочь, которая из Москвы приехала, платье со шлейфом носит и за супом к Марфе Игнатьевне ходит…»
   — Ужасно я всякий стих люблю, если складно, — продолжал женский голос. — Что вы не продолжаете? — Голос запел снова:
 
Царская корона
Была бы моя милая здорова
Господи пом-и-илуй
Ее и меня!
Ее и меня!
Ее и меня!
 
   — В прошлый раз еще лучше выходило, — заметил женский голос. — Вы спели про корону: «была бы моя милочка здорова». Этак нежнее выходило, вы верно сегодня позабыли.
   — Стихи вздор-с, — отрезал Смердяков.
   — Ах нет, я очень стишок люблю.
   — Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с? Стихи не дело, Марья Кондратьевна.
   — Как вы во всем столь умны, как это вы во всем произошли? — ласкался все более и более женский голос.
   — Я бы не то еще мог-с, я бы и не то еще знал-с, если бы не жребий мой с самого моего сыздетства. Я бы на дуэли из пистолета того убил, который бы мне произнес, что я подлец, потому что без отца от Смердящей произошел, а они и в Москве это мне в глаза тыкали, отсюда благодаря Григорию Васильевичу переползло-с. Григорий Васильевич попрекает, что я против рождества бунтую: «ты дескать ей ложесна разверз». Оно пусть ложесна, но я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с. На базаре говорили, а ваша маменька тоже рассказывать мне пустилась по великой своей неделикатности, что ходила она с колтуном на голове, а росту была всего двух аршин с малыим. Для чего же с малыим, когда можно просто с малым сказать, как все люди произносят? Слезно выговорить захотелось, так ведь это мужицкая так-сказать слеза-с, мужицкие самые чувства. Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства, как услышу бывало «с малыим», так точно на стену бы бросился. Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна.
   — Когда бы вы были военным юнкерочком, али гусариком молоденьким, вы бы не так говорили, а саблю бы вынули и всю Россию стали бы защищать.
   — Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю напротив уничтожения всех солдат-с.
   — А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?
   — Да и не надо вовсе-с. В Двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо кабы нас тогда покорили эти самые французы: Умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с.
   — Да будто они там у себя так уж лучше наших? Я иного нашего щеголечка на трех молодых самых англичан не променяю. — нежно проговорила Марья Кондратьевна, должно быть сопровождая в эту минуту слова свои самыми томными глазками.
   — Это как кто обожает-с.
   — А вы и сами точно иностранец, точно благородный самый иностранец, уж это я вам чрез стыд говорю.
   — Если вы желаете знать, то по разврату и тамошние и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит, и ничего в этом дурного не находит. Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с.
   — Вы Ивана Федоровича, говорили сами, так уважаете.
   — А они про меня отнеслись, что я вонючий лакей. Они меня считают, что я бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в кармане моем такая сумма и меня бы здесь давно не было. Дмитрий Федорович хуже всякого лакея и поведением, и умом, и нищетой своею-с, и ничего-то он не умеет делать, а напротив, от всех почтен. Я, положим, только бульйонщик, но я при счастьи могу в Москве кафе-ресторан открыть на Петровке. Потому что я готовлю специально, а ни один из них в Москве, кроме иностранцев, не может подать специально. Дмитрий Федорович голоштанник-с, а вызови он на дуэль самого первейшего графского сына, и тот с ним пойдет-с, а чем он лучше меня-с? Потому что он не в пример меня глупее. Сколько денег просвистал без всякого употребления-с.
   — На дуэли очень, я думаю, хорошо, — заметила вдруг Марья Кондратьевна.
   — Чем же это-с?
   — Страшно так и храбро, особенно коли молодые офицерики с пистолетами в руках один против другого палят за которую-нибудь. Просто картинка. Ах кабы девиц пускали смотреть, я ужасно как хотела бы посмотреть.
   — Хорошо коли сам наводит, а коли ему самому в самое рыло наводят, так оно тогда самое глупое чувство-с. Убежите с места, Марья Кондратьевна.
   — Неужто вы побежали бы?
   Но Смердяков не удостоил ответить. После минутного молчания раздался опять аккорд и фистула залилась последним куплетом:
 
«Сколько ни стараться
Стану удаляться,
Жизнью наслажда-а-аться
И в столице жить!
Не буду тужить.
Совсем не буду тужить,
Совсем даже не намерен тужить!»
 
   Тут случилась неожиданность: Алеша вдруг чихнул; на скамейке мигом притихли. Алеша встал и пошел в их сторону. Это был действительно Смердяков, разодетый, напомаженный и чуть ли не завитой, в лакированных ботинках. Гитара лежала на скамейке. Дама же была Марья Кондратьевна, хозяйкина дочка; платье на ней было светлоголубое, с двухаршинным хвостом; девушка была еще молоденькая и не дурная бы собой, но с очень уж круглым лицом и со страшными веснушками.
   — Брат Дмитрий скоро воротится? — сказал Алеша как можно спокойнее.
   Смердяков медленно приподнялся со скамейки; приподнялась и Марья Кондратьевна.
   — Почему ж бы я мог быть известен про Дмитрия Федоровича; другое дело, кабы я при них сторожем состоял? — тихо, раздельно и пренебрежительно ответил Смердяков.
   — Да я просто спросил, не знаете ли? — объяснил Алеша.
   — Ничего я про ихнее пребывание не знаю, да и знать не желаю-с.
   — А брат мне именно говорил, что вы-то и даете ему знать обо всем, что в доме делается, и обещались дать знать, когда придет Аграфена Александровна.
   Смердяков медленно и невозмутимо вскинул на него глазами.
   — А вы как изволили на сей раз пройти, так как ворота здешние уж час как на щеколду затворены? — спросил он, пристально смотря на Алешу.
   — А я прошел с переулка через забор прямо в беседку. Вы, надеюсь, извините меня в этом, — обратился он к Марье Кондратьевне, — мне надо было захватить скорее брата.
   — Ах можем ли мы на вас обижаться, — протянула Марья Кондратьевна, польщенная извинением Алеши, — так как и Дмитрий Федорович часто этим манером в беседку ходят, мы и не знаем, а он уж в беседке сидит.
   — Я его теперь очень ищу, я очень бы желал его видеть или от вас узнать, где он теперь находится. Поверьте, что по очень важному для него же самого делу.
   — Они нам не сказываются, — пролепетала Марья Кондратьевна.
   — Хотя бы я и по знакомству сюда приходил, — начал вновь Смердяков, — но они и здесь меня бесчеловечно стеснили беспрестанным спросом про барина: что дескать, да как у них, кто приходит и кто таков уходит, и не могу ли я что иное им сообщить? Два раза грозили мне даже смертью.
   — Как это смертью? — удивился Алеша.
   — А для них разве это что составляет-с, по ихнему характеру, который сами вчера изволили наблюдать-с. Если, говорят, Аграфену Александровну пропущу, и она здесь переночует — не быть тебе первому живу. Боюсь я их очень-с, и кабы не боялся еще пуще того, то заявить бы должен на них городскому начальству. Даже бог знает что произвести могут-с.
   — Намедни сказали им: «в ступе тебя истолку», — прибавила Марья Кондратьевна.
   — Ну если в ступе, то это только может быть разговор… — заметил Алеша. — Если б я его мог сейчас встретить, я бы мог ему что-нибудь и об этом сказать…
   — Вот что единственно могу сообщить, — как бы надумался вдруг Смердяков. — Бываю я здесь по-всегдашнему соседскому знакомству, и как же бы я не ходил-с? С другой стороны Иван Федорович, чем свет сегодня послали меня к ним на квартиру в ихнюю Озерную улицу, без письма-с, с тем, чтобы Дмитрий Федорович на словах непременно пришли в здешний трактир-с на площади, чтобы вместе обедать. Я пошел-с, но Дмитрия Федоровича я на квартире ихней не застал-с, а было уж восемь часов: «был, говорят, да весь вышел», — этими самыми словами их хозяева сообщили. Тут точно у них заговор какой-с, обоюдный-с. Теперь же, может быть, они в эту самую минуту в трактире этом сидят с братцем Иваном Федоровичем, так как Иван Федорович домой обедать не приходили, а Федор Павлович отобедали час тому назад одни и теперь почивать легли. Убедительнейше однако прошу, чтобы вы им про меня и про то, что я сообщил, ничего не говорили-с, ибо они ни за что убьют-с.
   — Брат Иван звал Дмитрия сегодня в трактир? — быстро переспросил Алеша.
   — Это точно так-с.
   — В трактир Столичный город, на площади?
   — В этот самый-с.
   — Это очень возможно! — воскликнул Алеша в большом волнении. — Благодарю вас, Смердяков, известие важное, сейчас пойду туда.
   — Не выдавайте-с, — проговорил ему вслед Смердяков.
   — О нет, я в трактир явлюсь как бы нечаянно, будьте покойны.
   — Да куда же вы, я вам калитку отопру, — крикнула было Марья Кондратьевна.
   — Нет, здесь ближе, я опять чрез плетень.
   Известие страшно потрясло Алешу. Он пустился к трактиру. В трактир ему входить было в его одежде неприлично, но осведомиться на лестнице и вызвать их, это было возможно. Но только что он подошел к трактиру, как вдруг отворилось одно окно и сам брат Иван закричал ему из окна вниз.
   — Алеша, можешь ты ко мне сейчас войти сюда или нет? Одолжишь ужасно.
   — Очень могу, только не знаю, как мне в моем платье.