— Что вам в ней? Зачем вы ее мучаете? Она невинна, невинна!..
   Его уговаривали прокурор и следователь. Так прошло некоторое время, минут десять; наконец в комнату поспешно вошел отлучившийся было Михаил Макарович и громко, в возбуждении, проговорил прокурору:
   — Она удалена, она внизу, не позволите ли мне сказать, господа, всего одно слово этому несчастному человеку? При вас, господа, при вас!
   — Сделайте милость, Михаил Макарович, — ответил следователь, — в настоящем случае мы не имеем ничего сказать против.
   — Дмитрий Федорович, слушай, батюшка, — начал, обращаясь к Мите, Михаил Макарович, и все взволнованное лицо его выражало горячее отеческое почти сострадание к несчастному, — я твою Аграфену Александровну отвел вниз сам и передал хозяйским дочерям и с ней там теперь безотлучно этот старичок Максимов, и я ее уговорил, слышь ты? — уговорил и успокоил, внушил, что тебе надо же оправдаться, так чтоб она не мешала, чтоб не нагоняла на тебя тоски, не то ты можешь смутиться и на себя неправильно показать, понимаешь? Ну, одним словом, говорил, и она поняла. Она, брат, умница, она добрая, она руки у меня, старого, полезла было целовать, за тебя просила. Сама послала меня сюда сказать тебе, чтоб ты за нее был спокоен, да и надо, голубчик, надо, чтоб я пошел и сказал ей, что ты спокоен и за нее утешен. Итак, успокойся, пойми ты это. Я пред ней виноват, она христианская душа, да, господа, это кроткая душа и ни в чем неповинная. Так как же ей сказать, Дмитрий Федорович, будешь сидеть спокоен аль нет?
   Добряк наговорил много лишнего, но горе Грушеньки, горе человеческое, проникло в его добрую душу, и даже слезы стояли в глазах его. Митя вскочил и бросился к нему.
   — Простите, господа, позвольте, о, позвольте! — вскричал он, — ангельская, ангельская вы душа, Михаил Макарович, благодарю за нее! Буду, буду спокоен, весел буду, передайте ей по безмерной доброте души вашей, что я весел, весел, смеяться даже начну сейчас, зная, что с ней такой ангел-хранитель, как вы. Сейчас все покончу и только что освобожусь, сейчас и к ней, она увидит, пусть ждет! Господа, — оборотился он вдруг к прокурору и следователю, — теперь всю вам душу мою открою, всю изолью, мы это мигом покончим, весело покончим — под конец ведь будем же смеяться, будем? Но, господа, эта женщина — царица души моей! О, позвольте мне это сказать, это-то я уж вам открою… Я ведь вижу же, что я с благороднейшими людьми: это свет, это святыня моя, и если б вы только знали! Слышали ее крики: «с тобой хоть на казнь!» А что я ей дал, я, нищий, голяк, за что такая любовь ко мне, стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей в каторгу идти? За меня в ногах у вас давеча валялась, она, гордая и ни в чем неповинная! Как же мне не обожать ее, не вопить, не стремиться к ней как сейчас? О, господа, простите! Но теперь, теперь я утешен!
   И он упал на стул и, закрыв обеими ладонями лицо, навзрыд заплакал. Но это были уже счастливые слезы. Он мигом опомнился. Старик исправник был очень доволен, да кажется и юристы тоже: они почувствовали, что допрос вступит сейчас в новый фазис. Проводив исправника, Митя просто повеселел.
   — Ну, господа, теперь ваш, ваш вполне. И… если б только не все эти мелочи, то мы бы сейчас же и сговорились. Я опять про мелочи. Я ваш, господа, но, клянусь, нужно взаимное доверие, — ваше ко мне и мое к вам, — иначе мы никогда не покончим. Для вас же говорю. К делу, господа, к делу, и главное не ройтесь вы так в душе моей, не терзайте ее пустяками. а спрашивайте одно. только дело и факты, и я вас сейчас же удовлетворю. А мелочи к чорту!
   Так восклицал Митя. Допрос начался вновь.

IV. Мытарство второе.

   — Вы не поверите, как вы нас самих ободряете, Дмитрий Федорович, вашею этою готовностью… — заговорил Николай Парфенович с оживленным видом и с видимым удовольствием, засиявшим в больших светло-серых на выкате, очень близоруких впрочем глазах его, с которых он за минуту пред тем снял очки. — И вы справедливо сейчас заметили насчет этой взаимной нашей доверенности, без которой иногда даже и невозможно в подобной важности делах, в том случае и смысле, если подозреваемое лицо действительно желает, надеется и может оправдать себя. С нашей стороны мы употребим все, что от нас зависит, и вы сами могли видеть даже и теперь, как мы ведем это дело… Вы одобряете, Ипполит Кириллович? — обратился он вдруг к прокурору.
   — О, без сомнения, — одобрил прокурор, хотя и несколько суховато сравнительно с порывом Николая Парфеновича.
   Замечу раз навсегда: новоприбывший к нам Николай Парфенович, с самого начала своего у нас поприща, почувствовал к нашему Ипполиту Кирилловичу, прокурору, необыкновенное уважение, и почти сердцем сошелся с ним. Это был почти единственный человек, который безусловно поверил в необычайный психологический и ораторский талант нашего «обиженного по службе» Ипполита Кирилловича и вполне верил и в то, что тот обижен. О нем слышал он еще в Петербурге. Зато в свою очередь молоденький Николай Парфенович оказался единственным тоже человеком в целом мире, которого искренно полюбил наш «обиженный» прокурор. Дорогой сюда они успели кое в чем сговориться и условиться насчет предстоящего дела и теперь, за столом, востренький ум Николая Парфеновича схватывал на лету и понимал всякое указание, всякое движение в лице своего старшего сотоварища, с полуслова, со взгляда, с подмига глазком.
   — Господа, предоставьте мне только самому рассказать и не перебивайте пустяками, и я вам мигом все изложу, — кипятился Митя.
   — Прекрасно-с. Благодарю вас. Но прежде чем перейдем к выслушанию вашего сообщения, вы бы позволили мне только констатировать еще один фактик, для нас очень любопытный, именно о тех десяти рублях, которые вы вчера, около пяти часов, взяли взаймы под заклад пистолетов ваших у приятеля вашего Петра Ильича Перхотина.
   — Заложил, господа, заложил, за десять рублей, и что ж дальше? Вот и все, как только воротился в город с дороги, так и заложил.
   — А вы воротились с дороги? Вы ездили за город?
   — Ездил, господа, за сорок верст ездил, а вы и не знали? Прокурор и Николай Парфенович переглянулись.
   — И вообще, если бы вы начали вашу повесть со систематического описания всего вашего вчерашнего дня с самого утра? Позвольте, например, узнать: зачем вы отлучались из города и когда именно поехали и приехали… и все эти факты…
   — Так вы бы так и спросили с самого начала, — громко рассмеялся Митя, — и если хотите, то дело надо начать не со вчерашнего, а с третьеваднешнего дня, с самого утра, тогда и поймете куда, как и почему я пошел и поехал. Пошел я, господа, третьего дня утром к здешнему купчине Самсонову занимать у него три тысячи денег под вернейшее обеспечение, — это вдруг приспичило, господа, вдруг приспичило…
   — Позвольте прервать вас, — вежливо перебил прокурор. — почему вам так вдруг понадобилась, и именно такая сумма, то есть в три тысячи рублей?
   — Э, господа, не надо бы мелочи: как, когда и почему, и почему именно денег столько, а не столько, и вся эта гамазня… ведь эдак в трех томах не упишешь, да еще эпилог потребуется!
   Все это проговорил Митя с добродушною, но нетерпеливою фамильярностью человека, желающего сказать всю истину и исполненного самыми добрыми намерениями.
   — Господа, — как бы спохватился он вдруг, — вы на меня не ропщите за мою брыкливость, опять прошу: поверьте еще раз, что я чувствую полную почтительность и понимаю настоящее положение дела. Не думайте, что и пьян. Я уж теперь отрезвился. Да и что пьян не мешало бы вовсе. У меня ведь как:
 
Отрезвел, поумнел — стал глуп,
Напился, оглупел — стал умен.
 
   Ха-ха! А впрочем я вижу, господа, что мне пока еще неприлично острить пред вами, пока то есть не объяснимся. Позвольте наблюсти и собственное достоинство. Понимаю же я теперешнюю разницу: ведь я все-таки пред вами преступник сижу, вам стало быть в высшей степени не ровня, а вам поручено меня наблюдать: не погладите же вы меня по головке за Григория, нельзя же в самом деле безнаказанно головы ломать старикам, ведь упрячете же вы меня за него по суду, ну на полгода, ну на год в смирительный, не знаю, как там у вас присудят, хотя и без лишения прав, ведь без лишения прав, прокурор? Ну так вот, господа, понимаю же я это различие… Но согласитесь и в том, что ведь вы можете самого бога сбить с толку такими вопросами: где ступил, как ступил, когда ступил и во что ступил? Ведь я собьюсь если так, а вы сейчас лыко в строку и запишете, и что ж выйдет? Ничего не выйдет! Да наконец если уж я начал теперь врать, то и докончу, а вы, господа, как высшего образования и благороднейшие люди, меня простите. Именно закончу просьбой: разучитесь вы, господа, этой казенщине допроса, то есть сперва-де, видите ли, начинай с чего-нибудь мизерного, с ничтожного: как дескать встал, что съел, как плюнул, куда плюнул, и, «усыпив внимание преступника», вдруг накрывай его ошеломляющим вопросом: «Кого убил, кого обокрал?» Ха-ха! Ведь вот ваша казенщина, это ведь у вас правило, вот на чем вся ваша хитрость-то зиждется! Да ведь это вы мужиков усыпляйте подобными хитростями, а не меня. Я ведь понимаю дело, сам служил, ха-ха-ха! Не сердитесь, господа, прощаете дерзость? — крикнул он, смотря на них с удивительным почти добродушием. — Ведь Митька Карамазов сказал, стало быть можно и извинить, потому умному человеку не извинительно, а Митьке извинительно! Ха-ха!
   Николай Парфенович слушал и тоже смеялся. Прокурор хоть и не смеялся, но зорко, не спуская глаз, разглядывал Митю, как бы не желая упустить ни малейшего словечка, ни малейшего движения его, ни малейшего сотрясения малейшей черточки в лице его.
   — Мы однако так и начали с вами первоначально, — отозвался, все продолжая смеяться, Николай Парфенович, — что не стали сбирать вас вопросами: как вы встали поутру и что скушали, а начали даже со слишком существенного.
   — Понимаю, понял и оценил, и еще более ценю настоящую вашу доброту со мной, беспримерную, достойную благороднейших душ. Мы тут трое сошлись люди благородные, и пусть все у нас так и будет на взаимном доверии образованных и светских людей, связанных дворянством и честью. Во всяком случае позвольте мне считать вас за лучших друзей моих в эту минуту жизни моей. в эту минуту унижения чести моей! Ведь не обидно это вам, господа, не обидно?
   — Напротив, вы все это так прекрасно выразили, Дмитрий Федорович, — важно и одобрительно согласился Николай Парфенович.
   — А мелочи, господа, все эти крючкотворные мелочи прочь, — восторженно воскликнул Митя, — а то это просто выйдет чорт знает что, ведь не правда ли?
   — Вполне последую вашим благоразумным советам. — ввязался вдруг прокурор, обращаясь к Мите, — но от вопроса моего однако не откажусь. Нам слишком существенно необходимо узнать, для чего именно вам понадобилась такая сумма, то есть именно в три тысячи?
   — Для чего понадобилась? Ну, для того, для сего… ну, долг отдать.
   — Кому именно?
   — Это положительно отказываюсь сказать, господа! Видите, не потому чтоб не мог сказать, али не смел, али опасался, потому что все это плевое дело и совершенные пустяки, а — потому не скажу, что тут принцип: это моя частная жизнь, и я не позволю вторгаться в мою частную жизнь. Вот мой принцип. Ваш вопрос до дела не относится, а все, что до дела не относится, есть моя частная жизнь! Долг хотел отдать, долг чести хотел отдать, а кому — не скажу.
   — Позвольте нам записать это, — сказал прокурор.
   — Сделайте одолжение. Так и записывайте: что не скажу и не скажу. Пишите, господа, что считаю даже бесчестным это сказать. Эк у вас времени-то много записывать!
   — Позвольте вас, милостивый государь, предупредить и еще раз вам напомнить, если вы только не знали того, — с особенным и весьма строгим внушением проговорил прокурор, — что вы имеете полное право не отвечать на предлагаемые вам теперь вопросы, а мы, обратно, никакого не имеем права вымогать у вас ответы, если вы сами уклоняетесь отвечать по той или другой причине. Это дело личного соображения вашего. Но наше дело состоит опять-таки в том, чтобы вам в подобном теперешнему случае представить на вид и разъяснить всю ту степень вреда, который вы сами же себе производите, отказываясь дать то или другое показание. Затем прошу продолжать.
   — Господа, я ведь не сержусь… я… — забормотал было Митя, несколько сконфуженный внушением, — вот-с видите, господа, этот самый Самсонов, к которому я тогда пошел…
   Мы конечно не станем приводить рассказ его в подробности о том. что уже известно читателю. Рассказчик нетерпеливо хотел рассказать все до малейшей черточки и в то же время чтобы вышло поскорей. Но по мере показаний их записывали, а стало быть необходимо его останавливали. Дмитрий Федорович осуждал это, но подчинялся, сердился, но пока еще добродушно. Правда, вскрикивал иногда: «господа, это самого господа бога взбесит» или: «господа, знаете ли вы, что вы только напрасно меня раздражаете но все еще, восклицая это, своего дружески экспансивного настроения пока не изменял. Таким образом он рассказал, как „надул“ его третьего дня Самсонов. (Он уже догадывался теперь вполне, что его тогда надули.) Продажа часов за шесть рублей, чтобы добыть на дорогу денег, совсем еще неизвестная следователю и прокурору, возбудила тотчас же все чрезвычайное их внимание и уже к безмерному негодованию Мити: нашли нужным факт этот в подробности записать, в виду вторичного подтверждения того обстоятельства, что у него и накануне не было уже ни гроша почти денег. Мало-по-малу Митя начал становиться угрюмым. Затем, описав путешествие к Лягавому и проведенную в угарной избе ночь и проч., довел свой рассказ и до возвращения в город и тут начал сам, без особенной уже просьбы, подробно описывать ревнивые муки свои с Грушенькой. Его слушали молча и внимательно, особенно вникли в то обстоятельство, что у него давно уже завелся наблюдательный пункт за Грушенькой у Федора Павловича „на задах“ в доме Марьи Кондратьевны, и о том, что ему сведения переносил Смердяков: это очень отметили и записали. О ревности своей говорил он горячо и обширно и хоть и внутренно стыдясь того, что выставляет свои интимнейшие чувства так-сказать на „всеобщий позор“, но видимо пересиливал стыд, чтобы быть правдивым. Безучастная строгость устремленных пристально на него, во время рассказа, взглядов следователя и особенно прокурора, смутили его наконец довольно сильно: „Этот мальчик Николай Парфенович, с которым я еще всего только несколько дней тому говорил глупости про женщин, и этот больной прокурор не стоят того, чтоб я им это рассказывал“, грустно мелькнуло у него в уме, „позор!“ „Терпи, смиряйся и молчи“, заключил он свою думу стихом, но опять-таки скрепился вновь, чтобы продолжать далее. Перейдя к рассказу о Хохлаковой, даже вновь развеселился и даже хотел было рассказать об этой барыньке особый недавний анекдотик, не подходящий к делу, но следователь остановил его и вежливо предложил перейти „к более существенному“. Наконец, описав свое отчаяние и рассказав о той минуте, когда, выйдя от Хохлаковой, он даже подумал „скорей зарезать кого-нибудь, а достать три тысячи“, его вновь остановили и о том, что „зарезать хотел“ записали. Митя безмолвно дал записать. Наконец дело дошло до той точки в рассказе, когда он вдруг узнал, что Грушенька его обманула и ушла от Самсонова тотчас же, как он привел ее, тогда как сама сказала, что просидит у старика до полуночи: „Если я тогда не убил, господа, эту Феню, то потому только, что мне было некогда“, вырвалось вдруг у него в этом месте рассказа. И это тщательно записали. Митя мрачно подождал и стал было повествовать о том, как он побежал к отцу в сад, как вдруг его остановил следователь и, раскрыв свой большой портфель, лежавший подле него на диване, вынул из него медный пестик.
   — Знаком вам этот предмет?-показал он его Мите.
   — Ах да! — мрачно усмехнулся он, — как не знаком! Дайте-ка посмотреть… А чорт, не надо!
   — Вы о нем упомянуть забыли, — заметил следователь.
   — А чорт! Не скрыл бы от вас, небось без него бы не обошлось, как вы думаете? Из памяти только вылетело.
   — Благоволите же рассказать обстоятельно, как вы им вооружились.
   — Извольте, благоволю, господа.
   И Митя рассказал, как он взял пестик и побежал.
   — Но какую же цель имели вы в предмете, вооружаясь таким орудием?
   — Какую цель? Никакой цели! захватил и побежал.
   — Зачем же, если без цели?
   В Мите кипела досада. Он пристально посмотрел на «мальчика» и мрачно и злобно усмехнулся. Дело в том, что ему все стыднее и стыднее становилось за то, что он сейчас так искренно и с такими излияниями рассказал «таким людям» историю своей ревности.
   — Наплевать на пестик!-вырвалось вдруг у него.
   — Однако же-с.
   — Ну, от собак схватил. Ну, темнота… Ну, на всякий случай.
   — А прежде вы тоже брали, выходя ночью со двора, какое-нибудь оружие, если боялись так темноты?
   — Э, чорт, тьфу! Господа, с вами буквально нельзя говорить! — вскрикнул Митя в последней степени раздражения и, обернувшись к писарю, весь покраснев от злобы, с какою-то исступленною ноткой в голосе быстро проговорил ему:
   — Запиши сейчас… сейчас… «что схватил с собой пестик, чтобы бежать убить отца моего… Федора Павловича… ударом по голове!» Ну, довольны ли вы теперь, господа? Отвели душу? — проговорил он, уставясь с вызовом на следователя и прокурора.
   — Мы слишком понимаем, что подобное показание вы дали сейчас в раздражении на нас и в досаде на вопросы, которые мы вам представляем, которые вы считаете мелочными и которые в сущности весьма существенны, — сухо проговорил ему в ответ прокурор.
   — Да помилуйте же, господа! Ну. взял пестик… Ну, для чего берут в таких случаях что-нибудь в руку? Я не знаю для чего. Схватил и побежал. Вот и все. Стыдно, господа, passons, а то, клянусь, я перестану рассказывать!
   Он облокотился на стол и подпер рукой голову. Он сидел к ним боком и смотрел в стену, пересиливая в себе дурное чувство. В самом деле ему ужасно как хотелось встать и объявить, что более не скажет ни слова, «хоть ведите на смертную казнь».
   — Видите, господа, — проговорил он вдруг, с трудом пересиливая себя, — видите. Слушаю я вас и мне мерещится… я, видите, вижу иногда во сне один сон… один такой сон, и он мне часто снится, повторяется, что кто-то за мной гонится, кто-то такой, которого я ужасно боюсь, гонится в темноте, ночью, ищет меня, а я прячусь куда-нибудь от него за дверь, или за шкап, прячусь унизительно, а главное что ему отлично известно, куда я от него спрятался, но что он будто бы нарочно притворяется, что не знает, где я сижу, чтобы дольше промучить меня, чтобы страхом моим насладиться… Вот это и вы теперь делаете! На то похоже!
   — Это вы такие видите сны? — осведомился прокурор.
   — Да, такие вижу сны… А вы уж не хотите ли записать? — криво усмехнулся Митя.
   — Нет-с, не записать, но все же любопытные у вас сны.
   — Теперь уж не сон! Реализм, господа, реализм действительной жизни! Я волк, а вы охотники, ну и травите волка.
   — Вы напрасно взяли такое сравнение… — начал было чрезвычайно мягко Николай Парфенович.
   — Не напрасно, господа, не напрасно! — вскипел опять Митя, хотя и видимо облегчив душу выходкой внезапного гнева, начал уже опять добреть с каждым словом: — Вы можете не верить преступнику или подсудимому, истязуемому вашими вопросами, но благороднейшему человеку, господа, благороднейшим порывам души (смело это кричу!) — нет! этому вам нельзя не верить… права даже не имеете… — но —
 
молчи сердце,
Терпи, смиряйся и молчи!
 
   Ну, что же, продолжать? — мрачно оборвал он.
   — Как же, сделайте одолжение, — ответил Николай Парфенович.

V. Третье мытарство.

   Митя хоть и заговорил сурово, но видимо еще более стал стараться не забыть и не упустить ни одной черточки из передаваемого. Он рассказал, как он перескочил через забор в сад отца, как шел до окна и обо всем наконец, что было под окном. Ясно, точно, как бы отчеканивая, передал он о чувствах, волновавших его в те мгновения в саду, когда ему так ужасно хотелось узнать: у отца ли Грушенька или нет? Но странно это: и прокурор и следователь слушали на этот раз как-то ужасно сдержанно, смотрели сухо, вопросов делали гораздо меньше. Митя ничего не мог заключить по их лицам. «Рассердились и обиделись, — подумал он, — ну и черт!» Когда же рассказал, как он решился наконец дать отцу знак, что пришла Грушенька и чтобы тот отворил окно, то прокурор и следователь совсем не обратили внимания на слово «знак», как бы не поняв вовсе, какое значение имеет тут это слово, так что Митя это даже заметил. Дойдя наконец до того мгновения, когда, увидев высунувшегося из окна отца, он вскипел ненавистью и выхватил из кармана пестик, он вдруг как бы нарочно остановился. Он сидел и глядел в стену и знал, что те так и впились в него глазами.
   — Ну-с, — сказал следователь, — вы выхватили оружие и… и что же произошло затем?
   — Затем? А затем убил… хватил его в темя и раскроил ему череп… Ведь так по-вашему, так! — засверкал он вдруг глазами. Весь потухший было гнев его вдруг поднялся в его душе с необычайною силой.
   — По-нашему, — переговорил Николай Парфенович, — ну, а по-вашему?
   Митя опустил глаза и долго молчал.
   — По-моему, господа, по-моему, вот как было, — тихо заговорил он: — слезы ли чьи, мать ли моя умолила бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение — не знаю, но чорт был побежден. Я бросился от окна и побежал к забору… Отец испугался, и в первый раз тут меня рассмотрел, вскрикнул и отскочил от окна, — я это очень помню. А я через сад к забору… вот тут-то и настиг меня Григорий, когда уже я сидел на заборе…
   Тут он поднял наконец глаза на слушателей. Те, казалось, с совершенно безмятежным вниманием глядели на него. Какая-то судорога негодования прошла в душе Мити.
   — А ведь вы, господа, в эту минуту надо мной насмехаетесь! — прервал он вдруг.
   — Почему вы так заключаете? — заметил Николай Парфенович.
   — Ни одному слову не верите, вот почему! Ведь понимаю же я, что до главной точки дошел: старик теперь там лежит с проломленною головой, а я — трагически описав, как хотел убить и как уже пестик выхватил, я вдруг от окна убегаю… Поэма! В стихах! Можно поверить на слово молодцу! Ха-ха! Насмешники вы, господа!
   И он всем корпусом повернулся на стуле, так что стул затрещал.
   — А не заметили ли вы, — начал вдруг прокурор, как будто и внимания не обратив на волнение Мити, — не заметили ли вы, когда отбегали от окна: была ли дверь в сад, находящаяся в другом конце флигеля, отперта или нет?
   — Нет, не была отперта.
   — Не была?
   — Была заперта напротив, и кто ж мог ее отворить? Ба, дверь, постойте! — как бы опомнился он вдруг и чуть не вздрогнул, — а разве вы нашли дверь отпертою?
   — Отпертою.
   — Так кто ж ее мог отворить, если не сами вы ее отворили? — страшно удивился вдруг Митя.
   — Дверь стояла отпертою, и убийца вашего родителя несомненно вошел в эту дверь и, совершив убийство, этою же дверью и вышел, — как бы отчеканивая, медленно и раздельно произнес прокурор. — Это нам совершенно ясно. Убийство произошло, очевидно, в комнате, а не через окно, что положительно ясно из произведенного акта осмотра, из положения тела и по всему. Сомнений в этом обстоятельстве не может быть никаких.
   Митя был страшно поражен.
   — Да это же невозможно, господа! — вскричал он совершенно потерявшись, — я… я не входил… я положительно, я с точностью вам говорю, что дверь была заперта все время, пока я был в саду и когда я убегал из сада. Я только под окном стоял и в окно его видел, и только, только… До последней минуты помню. Да хоть бы и не помнил, то все равно знаю, потому что знаки только и известны были что мне да Смердякову, да ему, покойнику, а он, без знаков, никому бы в мире не отворил!
   — Знаки? Какие же это знаки? — с жадным, почти истерическим любопытством проговорил прокурор, и вмиг потерял всю сдержанную свою осанку. Он спросил как бы робко подползая. Он почуял важный факт, ему еще неизвестный, и тотчас же почувствовал величайший страх, что Митя может быть не захочет открыть его в полноте.
   — А вы и не знали! — подмигнул ему Митя, насмешливо и злобно улыбнувшись. — А что коль не скажу? От кого тогда узнать? Знали ведь о знаках-то покойник, я да Смердяков, вот и все, да еще небо знало, да оно ведь вам не скажет. А фактик-то любопытный, чорт знает, что на нем можно соорудить, xa-xa! Утешьтесь, господа, открою, глупости у вас на уме. Не знаете вы, с кем имеете дело! Вы имеете дело с таким подсудимым, который сам на себя показывает, во вред себе показывает! Да-с, ибо я рыцарь чести, а вы — нет!