– Монах на монастырь просит, знал к кому придти! – громко между тем проговорила стоявшая в левом углу девица.
   Но господин, подбежавший к Алеше, мигом повернулся к ней на каблуках и взволнованным срывающимся каким-то голосом ей ответил:
   – Нет-с, Варвара Николавна, это не то-с, не угадали-с! Позвольте спросить в свою очередь, – вдруг опять повернулся он к Алеше, – что побудило вас-с посетить… эти недра-с?
   Алеша внимательно смотрел на него, он в первый раз этого человека видел. Было в нем что-то угловатое, спешащее и раздражительное. Хотя он очевидно сейчас выпил, но пьян не был. Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время, – странно это было, – видимую трусость. Он похож был на человека, долгое время подчинявшегося и натерпевшегося, но который бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или еще лучше на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите, В речах его и в интонации довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся. Вопрос о «недрах» задал он как бы весь дрожа, выпучив глаза и подскочив к Алеше до того в упор, что тот машинально сделал шаг назад. Одет был этот господин в темное, весьма плохое, какое-то нанковое пальто, заштопанное и в пятнах. Панталоны на нем были чрезвычайно какие-то светлые, такие, что никто давно и не носит, клетчатые и из очень тоненькой какой-то материи, смятые снизу и сбившиеся оттого наверх, точно он из них как маленький мальчик вырос.
   – Я… Алексей Карамазов… – проговорил было в ответ Алеша.
   – Отменно умею понимать-с, – тотчас же отрезал господин, давая знать, что ему и без того известно, кто он такой. – Штабс я капитан-с Снегирев-с, в свою очередь, но всё же желательно узнать, что именно побудило…
   – Да я так только зашел. Мне в сущности от себя хотелось бы вам сказать одно слово… Если только позволите…
   – В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях говорили: «извольте взять место»… – и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не по средине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
   – Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но всё же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Слово-ер-с приобретается в унижении.
   – Это так точно, – усмехнулся Алеша, – только невольно приобретается или нарочно?
   – Видит бог, невольно. Всё не говорил, целую жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем однако мог возбудить столь любопытства, ибо живу в обстановке, невозможной для гостеприимства.
   – Я пришел… по тому самому делу…
   – По тому самому делу? – нетерпеливо перервал штабс-капитан.
   – По поводу той встречи вашей с братом моим Дмитрием Федоровичем, – неловко отрезал Алеша.
   – Какой же это встречи-с? Это уж не той ли самой-с? Значит насчет мочалки, банной мочалки? – надвинулся он вдруг так, что в этот раз положительно стукнулся коленками в Алешу. Губы его как-то особенно сжались в ниточку.
   – Какая это мочалка? – пробормотал Алеша.
   – Это он на меня тебе, папа, жаловаться пришел! – крикнул знакомый уже Алеше голосок давешнего мальчика из-за занавески в углу. – Это я ему давеча палец укусил! – Занавеска отдернулась, и Алеша увидел давешнего врага своего, в углу, под образами, на прилаженной на лавке и на стуле постельке. Мальчик лежал накрытый своим пальтишком и еще стареньким ватным одеяльцем. Очевидно был нездоров и, судя по горящим глазам, в лихорадочном жару. Он бесстрашно, не по-давешнему, глядел теперь на Алешу: «Дома, дескать, теперь не достанешь».
   – Какой такой палец укусил? – привскочил со стула штабс-капитан. – Это вам он палец укусил-с?
   – Да, мне. Давеча он на улице с мальчиками камнями перебрасывался; они в него шестеро кидают, а он один. Я подошел к нему, а он и в меня камень бросил, потом другой мне в голову. Я спросил: чту я ему сделал? Он вдруг бросился и больно укусил мне палец, не знаю за чту.
   – Сейчас высеку-с! Сею минутой высеку-с, – совсем уже вскочил со стула штабс-капитан.
   – Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… – Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он кажется теперь и болен…
   – А вы думали я высеку-с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку пред вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо-с? – проговорил штабс-капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. – Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли – я, прежде чем Илюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех-то пальцев, я думаю, вам будет довольно-с для утоления жажды мщения-с, пятого не потребуете?.. – Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении.
   – Я, кажется, теперь всё понял. – тихо и грустно ответил Алеша, продолжая сидеть. – Значит ваш мальчик – добрый мальчик, любит отца и бросился на меня как на брата вашего обидчика… Это я теперь понимаю, – повторил он раздумывая. – Но брат мой Дмитрий Федорович раскаивается в своем поступке, я знаю это, и если только ему возможно будет придти к вам, или всего лучше свидеться с вами опять в том самом месте, то он попросит у вас при всех прощения… если вы пожелаете.
   – То-есть вырвал бороденку и попросил извинения… Всё дескать закончил и удовлетворил, так ли-с?
   – О, нет, напротив, он сделает всё, что вам будет угодно и как вам будет угодно!
   – Так что если б я попросил его светлость стать на коленки предо мной в этом самом трактире-с, – «Столичный город» ему наименование, – или на площади-с, так он и стал бы?
   – Да, он станет и на колени.
   – Пронзили-с. Прослезили меня и пронзили-с. Слишком наклонен чувствовать. Позвольте же отрекомендоваться вполне: моя семья, мои две дочери и мой сын, – мой помет-с. Умру я, кто-то их возлюбит-с? А пока живу я, кто-то меня, скверненького, кроме них возлюбит? Великое это дело устроил господь для каждого человека в моем роде-с. Ибо надобно, чтоб и человека в моем роде мог хоть кто-нибудь возлюбить-с…
   – Ах это совершенная правда! – воскликнул Алеша.
   – Да полноте наконец паясничать, какой-нибудь дурак придет, а вы срамите! – вскрикнула неожиданно девушка у окна, обращаясь к отцу с брезгливою и презрительною миной.
   – Повремените немного, Варвара Николавна, позвольте выдержать направление, – крикнул ей отец хотя и повелительным тоном, но однако весьма одобрительно смотря на нее. – Это уж у нас такой характер-с, – повернулся он опять к Алеше.
   «И ничего во всей природе
   Благословить он не хотел».
   То-есть надо бы в женском роде: благословить она не хотела-с. Но теперь позвольте вас представить и моей супруге: Вот-с Арина Петровна, дама без ног-с, лет сорока трех, ноги ходят, да немножко-с. Из простых-с. Арина Петровна, разгладьте черты ваши: вот Алексей Федорович Карамазов. Встаньте, Алексей Федорович, – он взял его за руку и с силой, которой даже нельзя было ожидать от него, вдруг его приподнял:
   – Вы даме представляетесь, надо встать-с. Не тот-с Карамазов, маменька, который… гм и так далее, а брат его, блистающий смиренными добродетелями. Позвольте, Арина Петровна, позвольте, маменька, позвольте вашу ручку предварительно поцеловать.
   И он почтительно, нежно даже поцеловал у супруги ручку. Девица у окна с негодованием повернулась к сцене спиной, надменно вопросительное лицо супруги вдруг выразило необыкновенную ласковость.
   – Здравствуйте, садитесь, г. Черномазов, – проговорила она.
   – Карамазов, маменька, Карамазов (мы из простых-с), – подшепнул он снова.
   – Ну Карамазов или как там, а я всегда Черномазов… – Садитесь же, и зачем он вас поднял? Дама без ног, он говорит, ноги-то есть, да распухли как ведра, а сама я высохла. Прежде-то я куды была толстая, а теперь вон словно иглу проглотила…
   – Мы из простых-с, из простых-с, – подсказал еще раз капитан.
   – Папа, ах папа, – проговорила вдруг горбатая девушка, доселе молчавшая на своем стуле, и вдруг закрыла глаза платком.
   – Шут! – брякнула девица у окна.
   – Видите у нас какие известия, – расставила руки мамаша, указывая на дочерей, – точно облака идут; пройдут облака и опять наша музыка. Прежде, когда мы военными были, к нам много приходило таких гостей. Я, батюшка, это к делу не приравниваю. Кто любит кого, тот и люби того. Дьяконица тогда приходит и говорит: Александр Александрович превосходнейшей души человек, а Настасья, говорит, Петровна, это исчадие ада. Ну отвечаю это как кто кого обожает, а ты и мала куча да вонюча. – А тебя, говорит, надо в повиновении держать. – Ах ты, черная ты, говорю ей, шпага, ну и кого ты учить пришла? – Я, говорит она, воздух чистый впускаю, а ты нечистый. – А спроси, отвечаю ей, всех господ офицеров, нечистый ли во мне воздух, али другой какой? И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь как теперь и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: чту, говорю ему, ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать? – Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, потому самому, что у вас воздух не свежий. Ну и все-то так! А и что им мой воздух дался? От мертвых и того хуже пахнет. Я, говорю, воздуху вашего не порчу, а башмаки закажу и уйду. Батюшки, голубчики, не попрекайте мать родную! Николай Ильич, батюшка, я ль тебе не угодила, только ведь у меня и есть, что Илюшечка из класса придет и любит. Вчера яблочко принес. Простите, батюшки, простите, голубчики, мать родную, простите меня совсем одинокую, а и чего вам мой воздух противен стал!
   И бедная вдруг разрыдалась, слезы брызнули ручьем. Штабс-капитан стремительно подскочил к ней.
   – Маменька, маменька, голубчик, полно, полно! Не одинокая ты. Все-то тебя любят, все обожают! – и он начал опять целовать у нее обе руки и нежно стал гладить по ее лицу своими ладонями; схватив же салфетку, начал вдруг обтирать с лица ее слезы. Алеше показалось даже, что у него и у самого засверкали слезы. – Ну-с, видели-с? Слышали-с? – как-то вдруг яростно обернулся он к нему, показывая рукой на бедную слабоумную.
   – Вижу и слышу, – пробормотал Алеша.
   – Папа, папа! Неужели ты с ним…
   – Брось ты его, папа! – крикнул вдруг мальчик, привстав на своей постельке и горящим взглядом смотря на отца.
   – Да полно-те вы наконец паясничать, ваши выверты глупые показывать, которые ни к чему никогда не ведут!.. – совсем уже озлившись крикнула всё из того угла Варвара Николаевна, даже ногой топнула.
   – Совершенно справедливо на этот раз изволите из себя выходить, Варвара Николавна, и я вас стремительно удовлетворю. Шапочку вашу наденьте, Алексей Федорович, а я вот картуз возьму – и пойдемте-с. Надобно вам одно серьезное словечко сказать, только вне этих стен. Эта вот сидящая девица – это дочка моя-с, Нина Николаевна-с, забыл я вам ее представить, – ангел божий во плоти… к смертным слетевший… если можете только это понять…
   – Весь ведь так и сотрясается, словно судорогой его сводит, – продолжала в негодовании Варвара Николаевна.
   – А это вот чту теперь на меня ножкой топает и паяцом меня давеча обличила, – это тоже ангел божий во плоти-с, и справедливо меня обозвала-с. Пойдемте же, Алексей Федорович, покончить надо-с…
   И схватив Алешу за руку, он вывел его из комнаты прямо на улицу.

VII. И на чистом воздухе

   – Воздух чистый-с, а в хоромах-то у меня и впрямь не свежо, во всех даже смыслах. Пройдемте, сударь, шажком. Очень бы хотелось мне вас заинтересовать-с.
   – Я и сам к вам имею одно чрезвычайное дело… – заметил Алеша, – и только не знаю, как мне начать.
   – Как не узнать, что у вас до меня дело-с? Без дела-то вы бы никогда ко мне и не заглянули. Али в самом деле только жаловаться на мальчика приходили-с? Так ведь это невероятно-с. А кстати о мальчике-с: я вам там всего изъяснить не мог-с, а здесь теперь сцену эту вам опишу-с. Видите ли, мочалка-то была гуще-с, еще всего неделю назад, – я про бороденку мою говорю-с; это ведь бороденку мою мочалкой прозвали, школьники главное-с. Ну-с, вот-с, тянет меня тогда ваш братец Дмитрий Федорович за мою бороденку, вытянул из трактира на площадь, а как раз школьники из школы выходят, а с ними и Илюша. Как увидал он меня в таком виде-с, – бросился ко мне: «Папа, кричит, папа!» Хватается за меня, обнимает меня, хочет меня вырвать, кричит моему обидчику: «Пустите, пустите, это папа мой, папа, простите его», – так ведь и кричит: «простите»; рученками-то тоже его схватил, да руку-то ему, эту самую-то руку его, и целует-с… Помню я в ту минуту, какое у него было личико-с, не забыл-с и не забуду-с!..
   – Клянусь, – воскликнул Алеша, – брат вам самым искренним образом, самым полным, выразит раскаяние, хотя бы даже на коленях на той самой площади… Я заставлю его, иначе он мне не брат!
   – Ага, так это еще в прожекте находится. Не прямо от него, а от благородства лишь вашего сердца исходит пылкого-с. Так бы и сказали-с. Нет, уж в таком случае позвольте мне и о высочайшем рыцарском и офицерском благородстве вашего братца досказать, ибо он его тогда выразил-с. Кончил он это меня за мочалку тащить, пустил на волю-с: «Ты, говорит, офицер и я офицер, – если можешь найти секунданта, порядочного человека, то присылай – дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!» Вот что сказал-с. Воистину рыцарский дух! Удалились мы тогда с Илюшей, а родословная фамильная картина навеки у Илюши в памяти душевной отпечатлелась. Нет уж где нам дворянами оставаться-с. Да и посудите сами-с, изволили сами быть сейчас у меня в хоромах, – что видели-с? Три дамы сидят-с, одна без ног слабоумная, другая без ног горбатая, а третья с ногами, да слишком уж умная, курсистка-с, в Петербург снова рвется, там на берегах Невы права женщины русской отыскивать. Про Илюшу не говорю-с, всего девять лет-с, один как перст, ибо умри я – и что со всеми этими недрами станется, я только про это одно вас спрошу-с? А если так, то вызови я его на дуэль, а ну как он меня тотчас же и убьет, ну что же тогда? С ними-то тогда со всеми что станется-с? Еще хуже того, если он не убьет-с, а лишь только меня искалечит: работать нельзя, а рот-то всё-таки остается, кто ж его накормит тогда, мой рот, и кто ж их-то всех тогда накормит-с? Аль Илюшу, вместо школы, милостыню просить высылать ежедневно? Так вот что оно для меня значит-с на дуэль-то его вызвать-с, глупое это слово-с и больше ничего-с.
   – Он будет у вас просить прощения, он посреди площади вам в ноги поклонится, – вскричал опять Алеша с разгоревшимся взором.
   – Хотел я его в суд позвать. – продолжал штабс-капитан, – но разверните наш кодекс, много ль мне придется удовлетворения за личную обиду мою с обидчика получить-с? А тут вдруг Аграфена Александровна призывает меня и кричит: «Думать не смей! Если в суд его позовешь, так подведу так, что всему свету публично обнаружится, что бил он тебя за твое же мошенничество, тогда самого тебя под суд упекут». А господь один видит, от кого мошенничество-то это вышло-с, и по чьему приказу я как мелкая сошка тут действовал-с, – не по ее ли самой распоряжению, да Федора Павловича? «А к тому же, прибавляет, навеки тебя прогоню, и ничего ты у меня впредь не заработаешь. Купцу моему тоже скажу (она его так и называет, старика-то: купец мой), так и тот тебя сгонит». Вот и думаю, если уж и купец меня сгонит, то что тогда, у кого заработаю? Ведь они только двое мне и остались, так как батюшка ваш Федор Павлович не только мне доверять перестал, по одной посторонней причине-с, но еще сам, заручившись моими расписками, в суд меня тащить хочет. Вследствие всего сего я и притих-с и вы недра видели-с. А теперь позвольте спросить: больно он вам пальчик давеча укусил, Ильюша-то? В хоромах-то я при нем войти в сию подробность не решился.
   – Да, очень больно, и он очень был раздражен. Он мне как Карамазову за вас отомстил, мне это ясно теперь. Но если бы вы видели, как он с товарищами школьниками камнями перекидывался? Это очень опасно, они могут его убить, они дети, глупы, камень летит и может голову проломить.
   – Да уж и попало-с, не в голову так в грудь-с, повыше сердца-с, сегодня удар камнем, синяк-с, пришел плачет, охает, а вот и заболел.
   – И знаете, ведь он там сам первый и нападает на всех, он озлился за вас, они говорят, что он одному мальчику, Красоткину, давеча в бок перочинным ножиком пырнул…
   – Слышал и про это, опасно-с: Красоткин это чиновник здешний, еще может быть хлопоты выйдут-с…
   – Я бы вам советовал, – с жаром продолжал Алеша, – некоторое время не посылать его вовсе в школу, пока он уймется… и гнев этот в нем пройдет…
   – Гнев-с! – подхватил штабс-капитан, – именно гнев-с. В маленьком существе, а великий гнев-с. Вы этого всего не знаете-с. Позвольте мне пояснить эту повесть особенно. Дело в том, что после того события все школьники в школе стали его мочалкой дразнить. Дети в школах народ безжалостный: порознь ангелы божии, а вместе, особенно в школах, весьма часто безжалостны. Начали они его дразнить, воспрянул в Илюше благородный дух. Обыкновенный мальчик, слабый сын, – тот бы смирился, отца своего застыдился, а этот один против всех восстал за отца. За отца и за истину-с, за правду-с. Ибо, что он тогда вынес, как вашему братцу руки целовал и кричал ему: «Простите папочку, простите папочку», – то это только бог один знает да я-с. И вот так-то детки наши – то-есть не ваши, а наши-с, детки презренных, но благородных нищих-с, правду на земле еще в девять лет отроду узнают-с. Богатым где: те всю жизнь такой глубины не исследуют, а мой Илюшка в ту самую минуту на площади-то-с, как руки-то его целовал, в ту самую минуту всю истину произошел-с. Вошла в него эта истина-с и пришибла его навеки-с, – горячо и опять как бы в исступлении произнес штабс-капитан и при этом ударил правым своим кулаком в левую ладонь, как бы желая наяву выразить, как пришибла его Илюшу «истина». – В тот самый день он у меня в лихорадке был-с, всю ночь бредил. Весь тот день мало со мной говорил, совсем молчал даже, только заметил я: глядит, глядит на меня из угла, а всё больше к окну припадает и делает вид, будто бы уроки учит, а вижу я, что не уроки у него на уме. На другой день я выпил-с и многого не помню-с, грешный человек, с горя-с. Маменька тоже тут плакать начала-с, – маменьку-то я очень люблю-с, – ну с горя и клюкнул, на последние-с. Вы, сударь, не презирайте меня: в России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные. Лежу это я и Илюшу в тот день не очень запомнил, а в тот-то именно день мальчишки и подняли его на смех в школе с утра-с: «Мочалка, кричат ему, отца твоего за мочалку из трактира тащили, а ты подле бежал и прощения просил». На третий это день пришел он опять из школы, смотрю – лица на нем нет, побледнел. Что ты, говорю? Молчит. Ну в хоромах-то нечего было разговаривать, а то сейчас маменька и девицы участие примут, – девицы-то к тому же всё уже узнали, даже еще в первый день. Варвара-то Николавна уже стала ворчать: «Шуты, паяцы, разве может у вас что разумное быть?» – Так точно, говорю, Варвара Николавна, разве может у нас что разумное быть? Тем на тот раз и отделался. Вот-с к вечеру я и вывел мальчика погулять. А мы с ним, надо вам знать-с, каждый вечер и допрежь того гулять выходили, ровно по тому самому пути, по которому с вами теперь идем. от самой нашей калитки до вон того камня большущего, который вон там на дороге сиротой лежит у плетня, и где выгон городской начинается: место пустынное и прекрасное-с. Идем мы с Илюшей, ручка его в моей руке, по обыкновению; махонькая у него ручка, пальчики тоненькие, холодненькие, – грудкой ведь он у меня страдает. – «Папа, говорит, папа!» – Чту, говорю ему – глазенки, вижу, у него сверкают. – «Папа, как он тебя тогда, папа!» – Что делать, Илюша, говорю. – «Не мирись с ним, папа, не мирись. Школьники говорят, что он тебе десять рублей за это дал». – Нет, говорю, Илюша, я денег от него не возьму теперь ни за что. Так он и затрясся весь, схватил мою руку в свои обе ручки, опять целует. – «Папа, говорит, папа, вызови его на дуэль, в школе дразнят, что ты трус и не вызовешь его на дуэль, а десять рублей у него возьмешь». – На дуэль, Илюша, мне нельзя его вызвать, отвечаю я, и излагаю ему вкратце всё то, что и вам на сей счет изложил. Выслушал он:
   – «Папа, говорит, папа. всё-таки не мирись: я вырасту, я вызову его сам и убью его!» Глазенки-то сверкают и горят. Ну, при всем том ведь я и отец, надобно ж было ему слова правды сказать: грешно, говорю я ему, убивать, хотя бы и на поединке. – «Папа, говорит, папа, я его повалю как большой буду, я ему саблю выбью своею саблей, брошусь на него, повалю его, замахнусь на него саблей и скажу ему: мог бы тебя сейчас убить, но прощаю тебя, вот тебе!» – Видите, видите, сударь, какой процессик в головке-то его произошел в эти два дня, это он день и ночь об этом именно мщении с саблей думал и ночью должно быть об этом бредил-с. Только стал он из школы приходить больно битый, это третьего дня я всё узнал, и вы правы-с; больше уж в школу эту я его не пошлю-с. Узнаю я, что он против всего класса один идет и всех сам вызывает, сам озлился, сердце в нем зажглось, – испугался я тогда за него. Опять ходим гуляем. – «Папа, спрашивает, папа, ведь богатые всех сильнее на свете?» – Да, говорю, Илюша, нет на свете сильнее богатого. – «Папа, говорит, я разбогатею, я в офицеры пойду и всех разобью, меня царь наградит, я приеду и тогда никто не посмеет»… Потом помолчал да и говорит, – губенки-то у него всё по-прежнему вздрагивают. – «Папа, говорит, какой это нехороший город наш, папа!» – Да, говорю, Илюшечка, не очень-таки хорош наш город. – «Папа, переедем в другой город, в хороший, говорит, город, где про нас и не знают». – Переедем, говорю, переедем, Илюша, – вот только денег скоплю. Обрадовался я случаю отвлечь его от мыслей темных, и стали мы мечтать с ним, как мы в другой город переедем, лошадку свою купим, да тележку. Маменьку да сестриц усадим, закроем их, а сами сбоку пойдем, изредка тебя подсажу, а я тут подле пойду, потому лошадку свою поберечь надо, не всем же садиться, так и отправимся. Восхитился он этим, а главное, что своя лошадка будет и сам на ней поедет. А уж известно, что русский мальчик так и родится вместе с лошадкой. Болтали мы долго, слава богу, думаю, развлек я его, утешил. Это третьего дня вечером было, а вчера вечером уже другое оказалось. Опять он утром в эту школу пошел, мрачный вернулся, очень уж мрачен. Вечером взял я его за ручку, вывел гулять, молчит, не говорит. Ветерок тогда начался, солнце затмилось, осенью повеяло, да и смеркалось уж, – идем, обоим нам грустно. – Ну, мальчик, как же мы, говорю, с тобой в дорогу-то соберемся, – думаю на вчерашний-то разговор навести. Молчит. Только пальчики его, слышу, в моей руке вздрогнули. Э, думаю, плохо, новое есть. Дошли мы вот как теперь до этого самого камня, сел я на камень этот, а на небесах всё змеи запущены, гудят и трещат, змеев тридцать видно. Ведь ныне змеиный сезон-с. Вот, говорю, Илюша, пора бы и нам змеек прошлогодний запустить. Починю-ка я его, где он у тебя там спрятан? Молчит мой мальчик, глядит в сторону, стоит ко мне боком. А тут ветер вдруг загудел, понесло песком… Бросился он вдруг ко мне весь, обнял мне обеими рученками шею. стиснул меня. Знаете, детки коли молчаливые да гордые, да слезы долго перемогают в себе, да как вдруг прорвутся, если горе большое придет, так ведь не то что слезы потекут-с, а брызнут словно ручьи-с. Теплыми-то брызгами этими так вдруг и обмочил он мне всё лицо. Зарыдал как в судороге, затрясся, прижимает меня к себе, я сижу на камне. – «Папочка, вскрикивает, папочка, милый папочка, как он тебя унизил!» Зарыдал тут и я-с, сидим и сотрясаемся обнявшись. – «Папочка, говорит, папочка!» – Илюша, говорю ему, Илюшечка! Никто-то нас тогда не видел-с, бог один видел, авось мне в формуляр занесет-с. Поблагодарите вашего братца, Алексей Федорович. Нет-с, я моего мальчика для вашего удовлетворения не высеку-с!