– Вообразите, я его уже четыре дня вожу с собою, – продолжал он, немного как бы растягивая лениво слова, но безо всякого фатовства, а совершенно натурально. – Помните, с тех пор, как ваш брат его тогда из коляски вытолкнул и он полетел. Тогда он меня очень этим заинтересовал, и я взял его в деревню, а он всё теперь врет, так что с ним стыдно. Я его назад везу…
   – Пан польской пани не видзел и муви что быть не могло, – заметил пан с трубкой Максимову.
   Пан с трубкой говорил по-русски порядочно, по крайней мере гораздо лучше, чем представлялся. Русские слова, если и употреблял их, коверкал на польский лад.
   – Да ведь я и сам был женат на польской пани-с, – отхихикнулся в ответ Максимов.
   – Ну, так вы разве служили в кавалерии? Ведь это вы про кавалерию говорили. Так разве вы кавалерист? – ввязался сейчас Калганов.
   – Да, конечно, разве он кавалерист? ха-ха! – крикнул Митя, жадно слушавший и быстро переводивший свой вопросительный взгляд на каждого, кто заговорит, точно бог знает что ожидал от каждого услышать.
   – Нет-с, видите-с, – повернулся к нему Максимов, – я про то-с, что эти там паненки… хорошенькие-с… как оттанцуют с нашим уланом мазурку… как оттанцовала она с ним мазурку, так тотчас и вскочит ему на коленки, как кошечка-с… беленькая-с… а пан-ойц и пани-матка видят и позволяют… и позволяют-с… а улан-то назавтра пойдет и руку предложит… вот-с… и предложит руку, хи-хи! – хихикнул, закончив, Максимов.
   – Пан лайдак! – проворчал вдруг высокий пан на стуле и переложил ногу на ногу. Мите только бросился в глаза огромный смазной сапог его с толстою и грязною подошвой. Да и вообще оба пана были одеты довольно засаленно.
   – Ну, вот и лайдак! Чего он бранится? – рассердилась вдруг Грушенька.
   – Пани Агриппина, пан видзел в польском краю хлопок, я не шляхетных паней, – заметил пан с трубкой Грушеньке.
   – Можешь на то раховаць! – презрительно отрезал высокий пан на стуле.
   – Вот еще! Дайте ему говорить-то! Люди говорят, чего мешать? С ними весело, – огрызнулась Грушенька.
   – Я не мешаю, пани, – значительно заметил пан в паричке с продолжительным взглядом ко Грушеньке и, важно замолчав, снова начал сосать свою трубку.
   – Да нет, нет, это пан теперь правду сказал, – загорячился опять Калганов, точно бог знает о чем шло дело. – Ведь он в Польше не был, как же он говорит про Польшу? Ведь вы же не в Польше женились, ведь нет?
   – Нет-с, в Смоленской губернии-с. А только ее улан еще прежде того вывез-с, супругу-то мою-с, будущую-с, и с пани-маткой, и с тантой, и еще с одною родственницей со взрослым сыном, это уж из самой Польши, из самой… и мне уступил. Это один наш поручик, очень хороший молодой человек. Сначала он сам хотел жениться, да и не женился, потому что она оказалась хромая…
   – Так вы на хромой женились? – воскликнул Калганов.
   – На хромой-с. Это уж они меня оба тогда немножечко обманули и скрыли. Я думал, что она подпрыгивает… она всё подпрыгивала, я и думал, что она это от веселости…
   – От радости, что за вас идет? – завопил каким-то детски звонким голосом Калганов.
   – Да-с, от радости-с. А вышло, что совсем от иной причины-с. Потом, когда мы обвенчались, она мне после венца в тот же вечер и призналась, и очень чувствительно извинения просила, чрез лужу, говорит, в молодых годах однажды перескочила и ножку тем повредила, хи-хи!..
   Калганов так и залился самым детским смехом и почти упал на диван. Рассмеялась и Грушенька. Митя же был на верху счастья.
   – Знаете, знаете, это он теперь уже вправду, это он теперь не лжет! – восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. – И знаете, он ведь два раза был женат, – это он про первую жену говорит, – а вторая жена его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
   – Неужто? – быстро повернулся к Максимову Митя, выразив необыкновенное изумление в лице.
   – Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, – скромно подтвердил Максимов. – С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-на-перво на одну себя предварительно отписала. Ты, говорит, человек, образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
   – Послушайте, послушайте! – так и кипел Калганов, – если он и лжет, – а он часто лжет, – то он лжет единственно, чтобы доставить всем удовольствие: это ведь не подло, не подло? Знаете, я люблю его иногда. Он очень подл, но он натурально подл, а? Как вы думаете? Другой подличает из-за чего-нибудь, чтобы выгоду получить, а он просто, он от натуры… Вообразите, например, он претендует (вчера всю дорогу спорил), что Гоголь в Мертвых Душах это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев и был предан суду: «за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде», – ну помните? Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был, и что это его высекли! Ну может ли это быть? Чичиков ездил, самое позднее, в двадцатых годах, в начале, так что совсем годы не сходятся. Не могли его тогда высечь. Ведь не могли, не могли?
   Трудно было представить, из-за чего так горячился Калганов, но горячился он искренно. Митя беззаветно входил в его интересы.
   – Ну, да ведь коли высекли! – крикнул он хохоча.
   – Не то чтобы высекли-с, а так, – вставил вдруг Максимов.
   – Как так? Или высекли, или нет?
   – Ктура годзина, пане? (который час?) – обратился со скучающим видом пан с трубкой к высокому пану на стуле. Тот вскинул в ответ плечами: часов у них у обоих не было.
   – Отчего не поговорить? Дайте и другим говорить. Коли вам скучно, так другие и не говори, – вскинулась опять Грушенька, видимо нарочно привязываясь. У Мити как бы в первый раз что-то промелькнуло в уме. На этот раз пан ответил уже с видимою раздражительностью:
   – Пани, я ниц не мувен против, ниц не поведзялем. (Я не противоречу, я ничего не сказал).
   – Ну да хорошо, а ты рассказывай, – крикнула Грушенька Максимову. – Чту ж вы все замолчали?
   – Да тут и рассказывать-то нечего-с, потому всё это одни глупости, – подхватил тотчас Максимов с видимым удовольствием и капельку жеманясь, – да и у Гоголя всё это только в виде аллегорическом, потому что все фамилии поставил аллегорические: Ноздрев-то ведь был не Ноздрев, а Носов, а Кувшинников – это уже совсем даже и не похоже, потому что он был Шкворнев. А Фенарди действительно был Фенарди, только не италиянец, а русский, Петров-с, и мамзель Фенарди была хорошенькая-с, и ножки в трико, хорошенькие-с, юпочка коротенькая в блестках, и это она вертелась, да только не четыре часа, а всего только четыре минутки-с… и всех обольстила…
   – Да за что высекли-то, высекли-то тебя за что? – вопил Калганов.
   – За Пирона-с, – ответил Максимов.
   – За какого Пирона? – крикнул Митя.
   – За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире, на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-на-перво стал эпиграммы говорить: «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд». А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается, то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с:
   Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю,
   Но к моему ты горю
   Пути не знаешь к морю.
   Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот про Пирона, как его не приняли во французскую академию, а он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня:
   Ci-git Piron qui ne fut rien
   Pas meme academicien.
   Они взяли да меня и высекли.
   – Да за чту же, за чту?
   – За образование мое. Мало ли из-за чего люди могут человека высечь, – кротко и нравоучительно заключил Максимов.
   – Э, полно, скверно всё это, не хочу слушать, я думала, что веселое будет, – оборвала вдруг Грушенька. Митя всполохнулся и тотчас же перестал смеяться. Высокий пан поднялся с места и с высокомерным видом скучающего не в своей компании человека, начал шагать по комнате из угла в угол, заложив за спину руки.
   – Ишь зашагал! – презрительно поглядела на него Грушенька. Митя забеспокоился, к тому же заметил, что пан на диване с раздражительным видом поглядывает на него.
   – Пан, – крикнул Митя, – выпьем, пане! И с другим паном тоже: выпьем, панове! – Он мигом сдвинул три стакана и разлил в них шампанское.
   – За Польшу, панове, пью за вашу Польшу, за польский край! – воскликнул Митя.
   – Бардзо ми то мило, пане, выпием (это мне очень приятно, пане, выпьем), – важно и благосклонно проговорил пан на диване и взял свой стакан.
   – И другой пан, как его, эй, ясневельможный, бери стакан! – хлопотал Митя.
   – Пан Врублевский, – подсказал пан на диване. Пан Врублевский, раскачиваясь, подошел к столу и стоя принял свой стакан.
   – За Польшу, панове, ура! – прокричал Митя, подняв стакан.
   Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.
   – Теперь за Россию, панове, и побратаемся!
   – Налей и нам, – сказала Грушенька, – за Россию и я хочу пить.
   – И я, – сказал Калганов.
   – Да и я бы тоже-с… за Россеюшку, старую бабусеньку, – подхихикнул Максимов.
   – Все, все! – восклицал Митя. – Хозяин, еще бутылок!
   Принесли все три оставшиеся бутылки из привезенных Митей. Митя разлил.
   – За Россию, ура! – провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.
   – Как же вы, панове? – воскликнул Митя. – Так вы так-то? Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:
   – За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года!
   – Ото бардзо пенкне! (Вот так хорошо!), – крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.
   – Дурачье же вы, панове! – сорвалось вдруг у Мити.
   – Па-не!! – прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.
   – Але не можно не мець слабосьци до своего краю? – возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?)
   – Молчать! Не ссориться! Чтобы не было ccop! – крикнула повелительно Грушенька и стукнула ножкой об пол. Лицо ее загорелось, глаза засверкали. Только что выпитый стакан сказался. Митя страшно испугался.
   – Панове, простите! это я виноват, я не буду. Врублевский, пан Врублевский, я не буду!..
   – Да молчи хоть ты-то, садись, экой глупый! – со злобною досадой огрызнулась на него Грушенька.
   Все уселись, все примолкли, все смотрели друг на друга.
   – Господа, всему я причиной! – начал опять Митя, ничего не понявший в возгласе Грушеньки; – ну, чего же мы сидим? Ну, чем же нам заняться… чтобы было весело, опять весело?
   – Ах, в самом деле ужасно не весело, – лениво промямлил Калганов.
   – В банчик бы-с сыграть-с, как давеча… – хихикнул вдруг Максимов.
   – Банк? Великолепно! – подхватил Митя, – если только панове…
   – Пузьно, пане! – как бы нехотя отозвался пан на диване…
   – То правда, – поддакнул и пан Врублевский.
   – Пузьно? Это чту такое пузьно? – спросила Грушенька.
   – То значи поздно, пани, поздно, час поздний, – разъяснил пан на диване.
   – И всё-то им поздно, и всё-то им нельзя! – почти взвизгнула в досаде Грушенька. – Сами скучные сидят, так и другим, чтобы скучно было. Пред тобой, Митя, они всё вот этак молчали и надо мной фуфырились…
   – Богиня моя! – крикнул пан на диване, – цо мувишь, то сень стане. Видзен неласкен, и естем смутны. (Вижу нерасположение, оттого я и печальный.) Естем готув (я готов), пане, – докончил он, обращаясь к Мите.
   – Начинай, пане! – подхватил Митя, выхватывая из кармана свои кредитки и выкладывая из них две сторублевых на стол.
   – Я тебе много, пан, хочу проиграть. Бери карты, закладывай банк!
   – Карты чтоб от хозяина, пане, – настойчиво и серьезно произнес маленький пан.
   – То найлепши спосуб (самый лучший способ), – поддакнул пан Врублевский.
   – От хозяина? Хорошо, понимаю, пусть от хозяина, это вы хорошо, панове! Карты! – скомандовал Митя хозяину.
   Хозяин принес нераспечатанную игру карт и объявил Мите, что уж сбираются девки, жидки с цимбалами прибудут тоже вероятно скоро, а что тройка с припасами еще не успела прибыть. Митя выскочил из-за стола и побежал в соседнюю комнату сейчас же распорядиться. Но девок всего пришло только три, да и Марьи еще не было. Да и сам он не знал, как ему распорядиться и зачем он выбежал: велел только достать из ящика гостинцев, леденцов и тягушек и оделить девок. – «Да Андрею водки, водки Андрею! – приказал он на-скоро, – я обидел Андрея!» Тут его вдруг тронул за плечо прибежавший вслед за ним Максимов.
   – Дайте мне пять рублей, – прошептал он Мите, – я бы тоже в банчик рискнул, хи-хи!
   – Прекрасно, великолепно! Берите десять, вот! – Он вытащил опять все кредитки из кармана и отыскал десять рублей. – А проиграешь, еще приходи, еще приходи…
   – Хорошо-с, – радостно прошептал Максимов и побежал в Залу. Воротился тотчас и Митя и извинился, что заставил ждать себя. Паны уже уселись и распечатали игру. Смотрели же гораздо приветливее, почти ласково. Пан на диване закурил новую трубку и приготовился метать; в лице его изобразилась даже некая торжественность.
   – На мейсца, панове! – провозгласил пан Врублевский.
   – Нет, я не стану больше играть, – отозвался Калганов, – я давеча уж им проиграл пятьдесят рублей.
   – Пан был нещенсливый, пан может быть опять щенсливым, – заметил в его сторону пан на диване.
   – Сколько в банке? Ответный? – горячился Митя.
   – Слухам, пане, может сто, може двесьце, сколько ставить будешь.
   – Миллион! – захохотал Митя.
   – Пан капитан может слышал про пана Подвысоцкего?
   – Какого Подвысоцкого?
   – В Варшаве банк ответный ставит кто идет. Приходит Подвысоцкий, видит тысёнц злотых, ставит: вба-банк. Ббнкер муви: «пане Подвысоцки, ставишь злото, чи на гунор?» – На гунор, пане, муви Подвысоцки. – «Тем лепей, пане». Ббнкер мечет талью, Подвысоцкий берет тысёнц злотых. – «Почекай, пане», муви ббнкер, вынул ящик и дает миллион: «бери, пане, ото есть твой рахунек» (вот твой счет)! Банк был миллионным. – Я не знал того, – муви Подвысоцкий. – «Пане Подвысоцки, – муви ббнкер, – ты ставилэсь на гунор, и мы на гунор». Подвысоцкий взял миллион.
   – Это не правда, – сказал Калганов.
   – Пане Калганов, в шляхетной компании так мувиць не пржистои (в порядочном обществе так не говорят).
   – Так и отдаст тебе польский игрок миллион! – воскликнул Митя, но тотчас спохватился:
   – Прости, пане, виновен, вновь виновен, отдаст, отдаст миллион, на гунор, на польску честь! Видишь, как я говорю по-польски, ха-ха! Вот ставлю десять рублей, идет – валет.
   – А я рублик на дамочку, на червонную, на хорошенькую. на паненочку, хи-хи! – прохихикал Максимов, выдвинув свою даму, и как бы желая скрыть от всех, придвинулся вплоть к столу и наскоро перекрестился под столом. Митя выиграл. Выиграл и рублик.
   – Угол! – крикнул Митя.
   – А я опять рублик, я семпелечком, я маленьким, маленьким семпелечком, – блаженно бормотал Максимов в страшной радости, что выиграл рублик.
   – Бита! – крикнул Митя. – Семерку на пе.
   Убили и на пе.
   – Перестаньте, – сказал вдруг Калганов.
   – На пе, на пе, – удваивал ставки Митя, и что ни ставил на пе – всё убивалось. А рублики выигрывали.
   – На пе, – рявкнул в ярости Митя.
   – Двесьце проиграл, пане. Еще ставишь двесьце? – осведомился пан на диване.
   – Как, двести уж проиграл? Так еще двести! Все двести на пе! – И выхватив из кармана деньги, Митя бросил было двести рублей на даму, как вдруг Калганов накрыл ее рукой:
   – Довольно! – крикнул он своим звонким голосом.
   – Что вы это? – уставился на него Митя.
   – Довольно, не хочу! Не будете больше играть.
   – Почему?
   – А потому. Плюньте и уйдите, вот почему. Не дам больше играть!
   Митя глядел на него в изумлении.
   – Брось, Митя, он может правду говорит; и без того много проиграл, – со странною ноткой в голосе произнесла и Грушенька. Оба пана вдруг поднялись с места со страшно обиженным видом.
   – Жартуешь (шутишь), пане? – проговорил маленький пан, строго осматривая Калганова.
   – Як сен поважашь то робиць, пане! (Как вы смеете это делать!) – рявкнул на Калганова и пан Врублевский.
   – Не сметь, не сметь кричать! – крикнула Грушенька. – Ах петухи индейские!
   Митя смотрел на них на всех поочередно; но что-то вдруг поразило его в лице Грушеньки и в тот же миг что-то совсем новое промелькнуло и в уме его, – странная новая мысль!
   – Пани Агриппина! – начал было маленький пан, весь красный от задора, как вдруг Митя, подойдя к нему, хлопнул его по плечу.
   – Ясновельможный, на два слова.
   – Чего хцешь, пане? (Что угодно?)
   – В ту комнату, в тот покой, два словечка скажу тебе хороших, самых лучших, останешься доволен.
   Маленький пан удивился и опасливо поглядел на Митю. Тотчас же однако согласился, но с непременным условием, чтобы шел с ним и пан Врублевский.
   – Телохранитель-то? Пусть и он, и его надо! Его даже непременно! – воскликнул Митя. – Марш, панове!
   – Куда это вы? – тревожно спросила Грушенька.
   – В один миг вернемся, – ответил Митя. Какая-то смелость, какая-то неожиданная бодрость засверкала в лице его; совсем не с тем лицом вошел он час назад в эту комнату. Он провел панов в комнатку направо, не в ту, в большую, в которой собирался хор девок и накрывался стол, а в спальную, в которой помещались сундуки, укладки и две большие кровати с ситцевыми подушками горой на каждой. Тут на маленьком тесовом столике в самом углу горела свечка. Пан и Митя расположились у этого столика друг против друга, а огромный пан Врублевский сбоку их, заложив руки за спину. Паны смотрели строго, но с видимым любопытством.
   – Чем моген служиць пану? – пролепетал маленький пан.
   – А вот чем, пане, я много говорить не буду: вот тебе деньги, – он вытащил свои кредитки:
   – хочешь три тысячи, бери и уезжай куда знаешь.
   Пан смотрел пытливо, во все глаза, так и впился взглядом в лицо Мити.
   – Тржи тысенцы, пане? – Он переглянулся с Врублевским.
   – Тржи, панове, тржи! Слушай, пане, вижу, что ты человек разумный. Бери три тысячи и убирайся ко всем чертям, да и Врублевского с собой захвати – слышишь это? Но сейчас же, сию же минуту, и это навеки, понимаешь, пане, навеки вот в эту самую дверь и выйдешь. У тебя что там: пальто, шуба? Я тебе вынесу. Сию же секунду тройку тебе заложат и – до видзенья, пане! А?
   Митя уверенно ждал ответа. Он не сомневался. Нечто чрезвычайно решительное мелькнуло в лице пана.
   – А рубли, пане?
   – Рубли-то, вот как, пане: пятьсот рублей сию минуту тебе на извозчика и в задаток, а две тысячи пятьсот завтра в городе – честью клянусь, будут, достану из-под земли! – крикнул Митя.
   Поляки переглянулись опять. Лицо пана стало изменяться к худшему.
   – Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! – надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. – Чего ты, пан? Не веришь? Не все же три тысячи дать тебе сразу. Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, – лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, – ей богу лежат, спрятаны…
   В один миг чувство необыкновенного собственного достоинства засияло в лице маленького пана:
   – Чи не потшебуешь еще чего? – спросил он иронически. – Пфе! А пфе! (стыд, срам!) – И он плюнул. Плюнул и пан Врублевский.
   – Это ты оттого плюешься, пане, – проговорил Митя как отчаянный, поняв, что всё кончилось, – оттого что от Грушеньки думаешь больше тяпнуть. Каплуны вы оба, вот что!
   – Естем до живого доткнентным! (Я оскорблен до последней степени) – раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
   – Пани Агриппина, естем до живего доткнентным! – воскликнул было он, но Грушенька как бы вдруг потеряла всякое терпение, точно тронули ее по самому больному месту.
   – По-русски, говори по-русски, чтобы ни одного слова польского не было! – закричала она на него. – Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять лет! – Она вся покраснела от гнева.
   – Пани Агриппина…
   – Я Аграфена, я Грушенька, говори по-русски или слушать не хочу! – Пан запыхтел от гонора и, ломая русскую речь, быстро и напыщенно произнес:
   – Пани Аграфена, я пшиехал забыть старое и простить его, забыть, что было допрежь сегодня…
   – Как простить? Это меня-то ты приехал простить? – перебила Грушенька и вскочила с места.
   – Так есть, пани (точно так, пани), я не малодушны, я великодушны. Но я былем здзивёны (был удивлен), когда видел твоих любовников. Пан Митя в том покое давал мне тржи тысёнцы, чтоб я отбыл. Я плюнул пану в физию.
   – Как? Он тебе деньги за меня давал? – истерически вскричала Грушенька. – Правда, Митя? Да как ты смел! Разве я продажная?
   – Пане, пане, – возопил Митя, – она чиста и сияет, и никогда я не был ее любовником! Это ты соврал…
   – Как смеешь ты меня пред ним защищать. – вопила Грушенька, – не из добродетели я чиста была и не потому что Кузьмы боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
   – Да брал же, брал! – воскликнул Митя, – да только все три тысячи разом захотел, а я всего семьсот задатку давал.
   – Ну и понятно: прослышал, что у меня деньги есть, а потому и приехал венчаться!
   – Пани Агриппина, – закричал пан, – я рыцарь, я шляхтич, а не лайдак! Я пшибыл взять тебя в супругу, а вижу нову пани, не ту, что прежде, а упарту и без встыду (своенравную и бесстыдную).
   – А и убирайся откуда приехал! Велю тебя сейчас прогнать и прогонят! – крикнула в исступлении Грушенька. – Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!
   Она упала на свое кресло и закрыла лицо ладонями. В эту минуту вдруг раздался в соседней комнате слева хор собравшихся наконец Мокринских девок, – залихватская плясовая песня.
   – Ту есть судом! – взревел вдруг пан Врублевский. – Хозяин, прогони бесстыжих!
   Хозяин, который давно уже с любопытством заглядывал в дверь, слыша крик и чуя, что гости перессорились, тотчас явился в комнату.
   – Ты чего кричишь, глотку рвешь? – обратился он к Врублевскому с какою-то непонятною даже невежливостью.
   – Скотина! – заорал было пан Врублевский.
   – Скотина? А ты в какие карты сейчас играл? Я подал тебе колоду, а ты мои спрятал! Ты в поддельные карты играл! Я тебя за поддельные карты в Сибирь могу упрятать, знаешь ты это, потому оно всё одно что бумажки поддельные… – И, подойдя к дивану, он засунул пальцы между спинкой и подушкой дивана и вытащил оттуда нераспечатанную колоду карт.
   – Вот она моя колода, не распечатана! – Он поднял ее и показал всем кругом:
   – я ведь видел оттелева, как он мою колоду сунул в щель, а своей подменил, – шильник ты этакой, а не пан!
   – А я видел, как тот пан два раза передернул, – крикнул Калганов.
   – Ах как стыдно, ах как стыдно! – воскликнула Грушенька, сплеснув руками, и воистину покраснела от стыда. – Господи, экой, экой стал человек!
   – И я это думал. – крикнул Митя. Но не успел он это выговорить, как пан Врублевский, сконфуженный и взбешенный, обратясь ко Грушеньке и грозя ей кулаком, закричал:
   – Публична шельма! – Но не успел он и воскликнуть, как Митя бросился на него, обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы в комнату направо, в которую сейчас только водил их обоих.
   – Я его там на пол положил! – возвестил он, тотчас же возвратившись и задыхаясь от волнения, – дерется каналья, небось не придет оттуда!.. – Он запер одну половинку двери и, держа настежь другую, воскликнул к маленькому пану:
   – Ясневельможный, не угодно ли туда же? Пшепрашам!
   – Батюшка, Митрий Федорович, – возгласил Трифон Борисыч, – да отбери ты у них деньги-то, то, что им проиграл! Ведь всё равно что воровством с тебя взяли.