"Избавил от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня..."
   - Эй, Жеан, не знаешь - чего ждем-то? Или помер кто?
   - Да нет, дубина, слушай сюда! Один просветленный, бедный священник, стало быть, сегодня...
   Пейре почти свалился на говорившего, едва успев извиниться - так его толкнул какой-то неизвестный пилигрим, которому, видно, от жары и с голодухи стало плохо, и он начал мощно прокладывать себе путь прочь из толпы.
   - А, черт тебя поимей! Куда ломишься? Вперед всех захотел?..
   - Да нет, я сейчас... меня сейчас... ой-ей-ей!..
   И впрямь, беднягу стошнило прямо под ноги. Пейре успел его придержать за шиворот - так стремительно тот согнулся пополам.
   "Ты возжигаешь светильник мой, Господи: Бог просвещает тьму мою..."
   - Так вот, значит, я говорю, один просветленный монашек... Ах ты, гадина сарацинская! Нашел место блевать! Ты ж мне весь подол замарал!..
   - За сарацинскую ответишь!..
   - Любезные пилигримы, любезные пилигримы...
   - И этот провансальский головорез еще лезет! Щас как звездану по плеши-то, не посмотрю, что монах... Все вы сарацины, черномазые...
   "Бог препоясывает меня силою и устрояет мне верный путь..."
   Было так жарко, что Пейре уже почти ничего не видел от пота, заливавшего глаза. Небо выгорело в белизну, и белый камень под ногами поголубел от жара. И когда толпа вся, как один человек, выдохнула, подаваясь вперед - "А-ахх..." - он не сразу смог сфокусировать зрение, чтобы понять, что человек, вышедший из церковных дверей - это не красное длинное пятно, это его сир, граф Раймон. И что у него в руках...
   Нет, на руках. Он держал это на раскрытых ладонях, как распахнутую драгоценную инкунабулу, но то, что лежало на смуглых ладонях графа, обращенных вперед, покрытых куском белого полотна - было драгоценней любой книги.
   Ржавый кусок железа, четырехгранный, с широкими, листовидными лопастями. Вы, должно быть, не разглядите издалека - но красная ржавчина на нем, ведь это же может быть от Крови. Это наверняка от Крови.
   Граф Раймон высоко поднял руки над головой, вознося, показывая всем. Женщина, бывшая рядом с Пейре, завопила высоким голосом, словно бы прорывая криком плотину шума - они завопили все, они разом всё поняли, орала вся Антиохия, и Пейре бы тоже заорал, как ребенок, родившийся на свет, только что извлеченный из утробы - но не смог: у него заболело сердце.
   4. О том, как поклонялись Святому Копью, и как Оно принесло христианам победу.
   Кажется, первым был благочестивый герцог Годфруа. Да, Годфруа, кому ж еще - не с провансальской резкой порывистостью, а с северной, степенной и тяжелой, но бросился (опустился так быстро, будто ему подрубили ноги) на колени. Раймон даже слегка отшатнулся - думал, верно, перед ним преклонился Годфруа; но запрокинутое каменное лицо герцога, дрожащие губы в обрамлении серой молодой бороды, дрожащие (неужели влажные?) веки его вечность не спавших, красноватых глаз сказали все так ясно, что понял граф Раймон. Протянул - словно с небес на землю, медленно, торжественно опуская руки, как священник - вознесенный под небеса сосуд с пресуществленной Кровью. Да и этот сосуд был с Кровью, красноватой ржавчиной на краях, источенных, как сухая земля в трещинах и вздувшихся язвах жажды. Граф Раймон подал коленопреклоненному на церковных белых ступенях человеку (паломнику, это бедный паломник перед святыней, он обожжен солнцем, он сожжен любовью, он так долго шел) - Святое Копье для целования.
   Припал к нему ртом герцог Годфруа, чуть приоткрыв губы, слегка выворачивая их, чтобы верней осязать привкус земли и ржавчины. Привкус старого-престарого железа, о, может быть, Крови?.. Прочертили-таки по его каменным щекам две дорожки восхищенные слёзы. Так целуют не рот любимой, не воду, поданную изнывающему от жажды - нет, родную землю, сухую и сладковатую, ту, на которую уже и не надеялся ступить после долгой, безнадежной морской дороги. И долго бы стоял так Годфруа, набирая в себя вкус священного поцелуя, но всколыхнулась толпа, и пылкий граф де Ластур, провансалец, уже бухнулся на колени рядом, едва ли не оттесняя паломника, и родной брат герцога, Эсташ, уже тянул его за плечо с настойчивостью ревнивого влюбленного...
   И они целовали Святое Железо, по очереди прикладывались к проржавевшему обломку металла губами, благословен Бог вовек; когда бароны кончились, пришел черед рыцарей, и странно было смотреть, как они подходили один за одним, меряясь надменными взглядами, стараясь оттеснить друг друга, двое даже потянулись за мечами - если бы не строгий окрик епископа Оранжского, так непременно схватились бы меж собой. Но уже коленопреклонившись, кто плакал, кто улыбался, как влюбленный дурень, кто силился прижаться щекой, лбом потереться о Божью железяку, желая близости, близости беспримерной к единственному Возлюбленному, я люблю тебя, люблю Тебя более всех, друг мой, брат мой, Бог мой, я хочу надеть твою рубашку, отпить из твоей чашки, драться твоим мечом, принять в себя Твою кровь... И эта побратимская, сумасшедшая близость была так сильна от прикосновений, самых близких на свете - я касаюсь оружия, пронзившего тебя... я целую твою мертвую руку... твое алое сердце... - что менялись в лице рыцари, - франки, окситанцы, сицилийские нормандцы, делаясь на краткий миг схожими, словно родные братья. И отходили прочь, с вежеством уступая другим место возле святыни. Раймон же, тот, кто держал их сердца в своих слегка повлажневших ладонях, стоял над всеми, как радостный король, как старший из братьев, и смуглое лицо его казалось совсем светлым, горящим, будто светильник. Но Пейре не смог бы назвать это сияние каким-то одним словом. Торжество? Чистая любовь? Облегчение?..
   - Что же, мессир Раймон, вы ловко все это сделали.
   Это произнес не Боэмон, нет. Всего-навсего один из его рыцарей, светлобородый, высоченный; он стоял, широко расставив ноги, крепко упираясь ими в землю: хорошо стоит на ногах сицилийский солдат, трудно сдвинуть его хоть на шаг. Котта на плечах - некогда желтая, но те времена миновали. Только красный крест остался прежним, да и не один на нем красный крест на груди большой, на плечах два поменьше, еще один, совсем маленький - на застежке под горлом... Сразу видно, истовый крестоносец. Наверное, на спине тоже крест нашил: по Папину слову, всяк, кто хочет домой возвратиться, пусть нашьет знак и между лопаток. А этот парень - издалека видно - домой возвратиться не против.
   Граф Раймон и бровью не повел на насмешливые слова. Впрочем, нет - как раз бровью он повел, слегка изогнулась черная бровь, но лицо осталось все таким же неподвижным, взгляд устремлен на святую реликвию. Нет в мире графа Раймона сейчас места Боэмонову наглецу.
   Зато иначе все обстоит с окситанским рыцарем, только что преклонившим колена. Даже граф де Фуа не успел с места стронуться - тот уже вскочил на ноги, молодой, еще безбородый, худое лицо все в потеках благочестивых слез.
   - Эй, наглец, как тебя зовут? Если не стыдишься своего прозвания, конечно...
   Тот в долгу не остался; усмехнулся - рот как щелка, глаза - две горизонтальные черточки. Примерно одного роста с ним окситанец, но сицилиец покрепче на вид.
   - Чего мне стыдиться. Я Рожер из Таренты, родня князя Гвискара, а эту железку не Лонгин, а твой сеньор вчера сам во храме закопал. Довольно с тебя или еще что спросишь?
   Весь вспыхнул юноша, Бертран из Мюрета, пальцы сами собой сжались в кулак. Не то ударить хотел, ломанувшись на святотатца, не то за меч схватиться; ближайшие в толпе назад подались, однако же не слишком сильно народ до зрелищ охоч, даже до кровавых; за несколько дней голода насытится душа сильными ощущениями - открытая святыня да рыцарская свара... Много в душе человеческой разных похотей, есть там и такая.
   Но не допустил Господь до беды, сам Боэмон оборвал своего человека. Видно, неглуп Тарентский князь, понимает - сейчас люди не на его стороне. Вон как вскинулось почти все баронское войско, сам Годфруа побледнел, и Робер Короткая Нога нехорошо как-то улыбается; даже среди семьи не найти сейчас Боэмону поддержки - Танкред тащит с руки кожаную перчатку, весь побледнев; а против Танкреда недолго выстоит даже здоровила Рожер из Таренты, Боэмонова родня по матушке.
   - Замолчите, вассал. Не вам порочить дела Божьи, лучше преклонитесь и почтите реликвию, как подобает.
   Изумлен Рожер; огорошен с лица бедняга Рожер, но сеньору своему перечить не смеет, покорно опускается на ступени - не на два колена, лишь на одно, правое. Хмуро Рожеру, но что ж поделаешь - не глядя вверх, бормочет в светлую, мокрую от пота бороду слова извинения, иначе не опустит рук граф Раймон, не даст надерзившим устам к Копью прикоснуться. Но граф Раймон добр, граф Раймон сегодня счастлив, и хотя нет любви к Рожеру в его обведенных усталостью глазах - ни одного не отлучит он своей властью от святыни. Безумно жарко, спину графа щекочет стекающий ручьями пот, и ворот одежды потемнел от влаги; но недвижим Раймон, будто холодит его через руки волшебное железо; не труднее то, чем дожидаться атаки, когда грудь вздымается под разогретой солнцем кольчугой, а между кожей головы и круглой верхушкой шлема - словно бы кипящий котел. И потому улыбается Раймон, по седым вискам катятся прозрачные капли пота, оставляют темные пятнышки на вороте рубахи. Сегодня его день, Господь на него смотрит, и пред Господом готов он прямо стоять на жаре хоть вечность, и не устанут руки, хотя рыцарь, сейчас становящийся, поморщившись (рана, должно быть) на колено, из числа уже не первой сотни.
   Пейре бы не вышел так скоро, куда хотел - но толпа помогла. Повалили целовать копье все, кому не лень - оруженосцы, пехотинцы, просто паломники, бедный клир... Вот и Пейре вынесло на тугой волне, хорошо, что вынесло сам он уже вконец раскалился душой и телом, в глазах тонкая красная слюда встала - вроде той, которой окна на зиму затягивают, только с кровяными прожилками, как на свежем бычьем пузыре. Но когда проморгался он наконец от волны - ветра? Прохлады? - то увидел ступени перед собой, белые, высокие, до небес, на каждую лезть, подтягиваясь на руках - и наверху третьей своего сеньора, протягивающего ему...
   Нет. Не ему, конечно. Всем на свете.
   Пейре споткнулся о ступень, на которую взбирался, словно на гору; но удержался на ногах, легко взбежал - его попросту вынес воздух, поддерживая под локти - на недосягаемую высоту, и там разом упал на оба колена, ушибая их сквозь тонкую рясу о камень.
   ...Он оказался в череде паломников следующим за еще каким-то священником или монахом, скорее монахом - одним из немногих, кто еще сохранил назначенную уставом одежду в палестинской смуте путей, черную бенедиктинскую рясу с широченными рукавами. Из-за спины этого черного ворона Пейре не видел того, пред чем уже стоял на коленях - но когда тот, старичок, видно (нелегко ему было подняться и разогнуться) откачнулся, в конце концов, в сторону, Пейре наконец сделал это. Он прикоснулся к Святому Копью.
   Странно - он почему-то думал, Копье холодное. Может быть, потому, что вокруг так жарко, а Оно должно было оказаться совсем иномирным, иным, поражающим своей небесностью. Но нет - ржавое железо, уже разогретое солнцем после тысячелетнего могильного плена, влажное от прикосновений многих уст, было почти горячим. Пейре ткнулся в него сухими губами, чувствуя сразу сотню привкусов - то ли у него так обострилось чувство вкуса, то ли и впрямь здесь была вяжущая железная сладость, и солоноватые чьи-то слезы, и вкус тысячелетней прогорклой ржавчины... неужели это может быть Твоя Кровь.
   Пейре пронизала длинная дрожь от мгновенно сжавшегося, начавшего посасывать в груди сердца. Какие-то бешеные картины в глазах, статуи, нет, не статуи, люди, и почему-то клубящееся, стягивающееся в воронку темное небо - но не ночное, это был день, просто сейчас будет Великая Гроза - он не успел понять, что это такое, отчего небо сейчас упадет вниз, он, сжавшийся в самом низу огромного Креста и не посмевший поднять глаз, успел понять ясно только одно:
   ЭТО ОНО, ГОСПОДИ, ЭТО СВЯТОЕ КОПЬЕ. КОТОРОЕ ПРОНЗИЛО ТВОЕ СЕРДЦЕ.
   Маленький священник слишком медлил с целованием, и толпа начала недовольно напирать. Граф Раймон и сам сверкнул очами, указал взглядом на паломника, кажется, потерявшего сознание - но Пейре выпрямился рывком, и граф узнал его.
   Сияние Раймонова лица чуть померкло. Стало чуть более красным, как меняющееся в закатное дневное солнце - и Пейре понял, сам смертельно смутившись, что это от стыда.
   - Пейре, это вы.
   - Мой сеньор...
   - Встаньте, Пейре. - И уже нетерпеливо, потому что не в силах был помочь, не отпустив святого железа на белом полотнище хотя бы одной рукой: - Я говорю вам, встаньте! Сюда, рядом со мной. Возблагодарим же Господа.
   Пейре стоял, слегка прикрыв глаза, и ничего уже не понимал. А также не понимал, неужели это ему кричат славу незнакомые, человеческие или нет, голоса, и крик их ударяется ему в пылающее от жары и неловкости лицо. А он все напряженно думал - разум что-то работал очень медленно, и потому Пейре все думал над словами графа
   - Сеньоры, это отец Пейре Бартелеми. Тот самый священник, которому было видение. Указавший нам Святое Копье.
   И отсюда, с высокой-высокой вершины, он увидел долину внизу и себя в ней, человека светлого и пустого, ушедшего бродить по Господним долам, и поверил им всем на слово, что он, Пейре, в самом деле указал им Святое Копье.
   Впрочем, они кричали уже о другом, уже давно не о нем; нет, многоголосый рот христианского рыцарства выталкивал наружу воскрешенный клич - "Деус ло волт, этого хочет Бог", и епископ Гийом ронял благословляющую руку в алом поверх белого длинным Адемаровским жестом, сделав свое дело, потому что - граф Раймон оказался прав - завтра же с утра было решено ударить на врага.
   ...Нет, к счастью, на Пейре Бартелеми не пало бремени славы. Слишком все были возбуждены предстоящим боем; вожди и епископы немедля удалились на совет - да не куда-нибудь, а в покой к Адемару Монтейскому, потому что без Турпина ничего не может решить Роланд. Святое Копье Раймон забрал с собою; остальные разбрелись кто куда - оруженосцам готовить доспехи, рыцарям кричать на оруженосцев или отсыпаться перед боем, как в старые добрые (годовалой давности) времена, когда мы еще не ползали по улицам осажденного города, как сонные мухи, а блистали под Никеей христианским оружием...
   Порешили растянуться двенадцатью корпусами войска как можно шире, на всю длину часовой дороги от ворот Моста до самых Черных Гор. Окружить нас будет невозможно, братья, а шествие после сигнала труб откроют не только знаменосцы. Нет - копьеносец, носитель Святого Копья, как и было сказано, поедет перед войском, лучше - по центру, то есть - вместе с людьми Раймона Тулузского; и будет он нести Святое Железо на вытянутой руке, прикрываясь крестоносным щитом, и то и дело возглашать - "Deus lo volt", то есть голос у него должен быть хороший, и будет это...
   Епископ Адемар. Кому, как не Адемару - он и сам-то реликвия не хуже копья, и сам-то символ, в своем алом плаще, и коня мы ему подберем - не белого, ну так светло-серого - кому, как не ему, возжигателю пламени, нести Святое Железо в руках? Слегка просвежело дыхание у епископа, и уже не дрожат руки, и никому, кроме него, граф Раймон и не позволит своей реликвии коснуться. А почему же, братья, это граф-Раймонова реликвия? Да потому, что нашел ее Раймонов человек, разве не ясно.
   Однако отказался оскорбленный Турпин, dux belli из папского письма, взять святое Железо своей умирающей рукой с толстыми синими веревками жил, проступивших, как реки на старой карте. Увы тебе, графский человек, нашедший копье - лучший из лучших, папский легат, отказался коснуться реликвии, с негромкой надменностью умирающего обвинил монаха во лжи. Всегда и во всем слушает граф Раймон своего друга Адемара, только на этот раз вышел он прочь, полыхая белым гневом, и смолчал только потому, что уже витал над ложем епископа едва ощутимый запах смерти, песчаной кожи Адемаровых рук, высохшей, как пергамент, и седых мертвых волос, тонких и сухих, разметанных по подушке. Копье в бой повезет Раймон д`Ажиль, капеллан, Адемаром же и рукоположенный, за истинность Чуда готовый кровью из уст изойти - такие люди нам сейчас нужны. Те, что верят Святому копью, и графу Раймону, и тому его просветленному человеку, что принес вести.
   А где же он, этот Раймонов человек?.. А, вот он, нашелся. Он и не собирается участвовать в героическом прорыве, что ему там делать - он-то не Турпин, меча отродясь в руках не держал. Он помогает прибираться в храме, возится с развороченными плитами у алтаря, чтобы сослужить вечернюю мессу. Все-таки под алтарем копать не для погребения - малость святотатство, Ты уж прости нас, Господи, мы бы никогда не осмелились, да Ты сам такую весть прислал. Вот после боя можно будет из города выйти, помочь собирать раненых и убитых; а в бою от таких, как Пейре - ни малейшего толку, не того он рода, чтобы войной заниматься, это дело дворянское. Так получилось, что за весь поход, да что там - за всю жизнь Пейре еще никого не убил. Бывало так, что не мог спасти - это да, это очень часто; но если что-нибудь значит в наши кровавые времена отсутствие крови на руках, и в наши времена всеобщего покаяния - полное целомудрие, то, может быть, Пейре такой, какой он есть, на что-нибудь и надобен. Будь он хронистом - описал бы лихорадочную радость, тонкий огонь на умирающих лицах, высокую мощь в истощенных телах, и то, что завтра победа будет нашей; но он был совсем спокоен, потому что знал - так оно и будет. Господь же обещал. Господь никогда не обещает понапрасну.
   5. О том, как Пейре Бартелеми первый раз получил свою награду.
   Слава, слава Господу нашему! А заодно слава и эн Раймону, и епископу Адемару, и всему христианскому воинству, одержавшему столь потрясающую сердце победу во имя Его! Сто тысяч мусульман устлали своими телами антиохийскую долину; и по берегам Оронта будут долго гнить их тела; и по дороге на Алеппо носился запах смерти, потому что Кербога пал, пал светоносец, Lucifer occubuit5, вынес его из боя быстрый конь, но сила Кербогина сдохла, проколотая святым Копьем, и никакие Gesta не расскажут истины о деяниях Hierusolymitanorum6 - даже и Григорий Турский бы не смог, потому что эти самые tanorum сами не представляют, как же это у них получилось.
   Ведь крестоносцев погибло четыре тысячи. Четыре против ста, то есть, получается, на каждого нашего погибшего - по две дюжины сарацин. Притом что нечистое воинство все эти два месяца ело досыта, а христиане перебивались с водички на воздух! А поганая манера боя у сарацин, когда стрелы сыплются с неба, подобно граду, и кони падают, - нет чтобы честно рубиться, разить копьем и мечом, как подобает мужчинам и рыцарям!
   Велик Господь над нами, являет Он свою славу даже и через нас, недостойных грешников, гордецов и завистников, прелюбодеев и гневливцев... Кстати, горько жалел граф Раймон об одном из убитых, беловолосом юноше Эмери, которого не так давно сам сделал рыцарем; может, и пара рыцарей горько оплачут бывшего покаянника, но у каждого своя дорога, для каждого свое искупление, и, наверное, Господу найдется что сказать семнадцатилетнему пареньку, которого не дождутся в городе Тулузе его многочисленные младшие братья. Тем он обещал, что призовет их к себе, когда завоюет на Востоке прекрасный и богатый лен. В общем-то, в некотором роде лен парень себе завоевал, не то что бы очень богатый - так, клочок земли близ Оронта, столько, сколько нужно для погребения - но рано или поздно он призовет-таки братьев к себе, так что все в итоге будет хорошо. Правда, красота Эмери подпортилась - вонзилась ему турецкая стрела прямо в лицо, и не успел он прикрыться щитом, потому что рука отвисла, слишком устал, задыхался, и рот приоткрыл... Ничего, в этот рот Господь еще вложит Своей пищи, всем голодным будет хлеб.
   Кстати и о хлебе: чтобы перетащить в город все припасы, захваченные победителями, понадобился не один день. Что там еда - один шатер Кербоги чего стоил, огромный, как целый город, с шелковыми башнями, многослойными цветными стенами и укреплениями! И цитадель там есть, как у настоящего замка, и внутренние дворики, даже улицы из шелка - такого шелка, какой не у всякого владетельного сеньора найдется на котту! А из этого дворца можно было бы нашить одежды на целое войско: еще бы, шелковый дом не менее чем на две тысячи человек. Вот до чего богаты проклятые сарацины, искусны и сильны; а сила все-таки за нами, потому что за нас наш Господь, а Магомет лжепророк, и обманул он чаяния доверившегося ему народа.
   И цитадель, та самая, из которой враги тревожили изможденных антиохийцев, теперь перешла наконец в христианские руки. И не в чьи-нибудь, а в граф-Раймоновы: перво-наперво позаботился он, чтобы забилось над цитаделью его алое знамя. В пику Боэмону, чьи алые - тоже алые, словно бы в насмешку! - знамена давно свисали уставшими дразниться языками со всех более-менее высоких башен; но выше всех башен цитадель, и принадлежит она теперь Тулузскому графу, взятая в честнейшем из честных бою, битве с превосходящей силой. Псалмопевец бы сказал - "Ты препоясал меня силой для войны и низложил под ноги мои восставших на меня". А граф Раймон сказал проще, направляя в ворота цитадели властным взмахом руки огромные обозы добычи:
   - Дерьмо теперь получит Боэмон, а не цитадель. Святым Сатурнином клянусь!
   Хотел было послать Эмери в город, гонцом к своей жене, графине Эльвире; но нету больше Эмери, и к матери поехал старший Раймонов сын, чтобы донести радостную весть, весть вестей - у нас новоселье! Сегодня в цитадели праздник, сегодня граф Раймон и жена его Эльвира пьют со своими рыцарями за упокой мертвых и на радость живых, и пусть те начинают привыкать к красивому титулу - Раймон, граф Антиохийский! Жив еще и епископ Адемар, бледный, как смерть, но выдержавший все до конца, и не дал он оруженосцам осмотреть свои раны, нет, медленно направил коня в сторону города, слишком хорошо зная, что если спешится, не ехать ему уже больше верхом. Медленно раскачивался мир в Турпиновых усталых глазах, и не было в руке его Святого Железа, в которое он не поверил; однако была в ней победа Христова, а неверие - в том нет боли, только тихое согласие с волей Божией - уводило легата прочь, туда, где он сможет узнать истину. Святое Железо, как и израненного, но бешено просветленного капеллана, пронесшего реликвию перед войском, забрал в цитадель граф Раймон, но епископ туда не пошел. Он уже почти что стал опять маленьким мальчиком, мальчиком в поле мелких, но ослепительных окситанских маков, а может, то был потрясающий закат, и сквозь слоящуюся явь понимал епископ Пюи, что он умирает, и что сегодня это не так уж и жаль.
   И еще за одним человеком послал граф Раймон отдельного гонца. Хотел он в ночь победы видеть возле себя Пейре Бартелеми, священника из Марсальи; хотел поцеловать Пейре и посадить рядом с собой, а главное - наградить его так, как только может граф Тулузский, владетель Антиохийский.
   Голодный, злющий гонец по имени Раймон Одноглазый, которому мало было горя, что еле в седле держится - так еще изволь искать каких-то клириков, попрятавшихся не хуже мышей по норкам, а остальные там уже пируют, и невеликое утешение, что успел из бочки черпнуть вина прежде, чем поехать, отыскал Пейре не сразу. Только к ночи, беспросветно-черной и беззвездной, озаренной живыми кустистыми вспышками огней (где ищут трупы... где делят добычу... где нагружают обозы... ) - отыскал Раймон, потерявший левый глаз еще давным-давно, от случайного камушка, не играйте, дети, в камушки на дворе - отыскал знаменитого священника. Лица Пейре тогда, у церкви, он не запомнил; не запоминающийся он был какой-то, этот пророк, отложилось в памяти только, что роста маленького. Вот и пришлось гоняться по лихорадочно жужжащему городу за всяким низкорослым, кто, как в темноте покажется, блеснет тонзуркой. В доме Пейре не оказалось, да и вообще мог он быть где угодно, теперь все так перемешалось, что неизвестно, в городе ли вообще этот клирик; и не занят ли в одной из многих церквей отпеванием - трупов-то достаточно, и каждый час все новые подвозят на телегах, и кто из клира по церквям, а кто - и в поле занят вечной смертной работой: "Et lux aeternum luceat eis..."
   И впрямь не ошибся Раймон, не подвел его единственный глаз. Пейре обнаружился на заупокойной службе в церкви святого Петра; трупы, на которые не хватало сегодня места, лежали прямо на полу рядами, заботливо прикрытые полотном (шелком? Или так кажется? впрочем, после Кербогина шатра можно чего хочешь ждать, хоть трупов, зашитых в цветные шелка!) И это только дворяне, да, рыцари и оруженосцы, а простолюдинов отпевают скопом - прямо там, на поле, и о погребении в стенах города им мечтать не придется. Здесь же - понял Раймон и перекрестился истово - понятно, зачем полотном накрыты рыцари по самые лица: кое-где на шелке проступают красные пятна, да, пожалуй, не все тела целы, зачем смотреть. Бесстыдно это как-то - являть оторванные члены братскому взгляду; хуже, чем валяться обнаженным; вон тот, третий с краю, точно бы того не хотел - лицо молодое, спокойное-спокойное, то ли кажется от колеблющегося огня свечей - то ли слегка помавающее узкими бровями. Да это же провансальцы, понял Раймон внезапно, чувствуя, как наливается единственный глаз горячей жижей; эту церковь мы под своих покойников определили, в Косме и Дамиане - и верно, лотарингцы и иные франки с севера, а у Иоанна Златоуста, откуда так красиво начали звонить, славнейшие рыцари Апулии, Калабрии и Сицилии...
   Ага, вот и святой Петр откликнулся на Иоаннов звон; Мария Латинская подхватила, Косма продолжил - и замер под колокольный звон, пошатываясь с горя, одноглазый малый, на беду протолкавшийся поближе, чтобы различить длинные светлые волосы, пшеничным крылом разметавшиеся поверх алой богатой ткани покрова. Только по волосам и можно теперь узнать Эмери, Красотку Гильометту, как то ни жаль - единственную земную любовь угрюмого гонца; а свечки горят так ясно-ясно, спокойно-спокойно, как будто это тихо сгорают души лежащих длинным рядом, и поют монахи...