Петр Кириллович поднял варежку, отряхнул ее и надел Тане на руку. Она не сопротивлялась.
   «А вдруг она меня еще любит? – нелепая мысль пришла Петру Кирилловичу. – Ведь так бывает. Разлюбила, а потом снова полюбила. Может быть, ей осточертел Миркин со своими нелепыми стихами».
   Он взял бывшую жену за плечи и привлек к себе. Таня не сопротивлялась. Горячая волна побежала от сердца, через горло, ударила в голову. Петр Кириллович покачнулся.
   – Милая моя… – прошептал Коньшин. – Поедем со мной… с сыном… Начнем все сначала… Мы так заживем… Мы будем самые счастливые на свете… Клянусь тебе… Я сделаю все…
   – Я тебя ненавижу! Ненавижу! – Таня стала вырываться. – Ненавижу все: твой голос, твой запах!.. Твою глупость!.. Твое слюнтяйство! Идеалист! Проклятый идеалист! Почему ты не грубый, не жестокий! Хоть бы раз ударил! Даже когда я с… Миркиным. Ты даже тогда вел себя не как мужчина! Меня надо было по морде, по морде! Поднять юбку – да ремнем, ремнем! А он смотался в Москву! Его высокоблагородие проклятый!
   Коньшин разжал руки.
   – Ладно, – сказал он глухо. – Я больше не приеду. Живите спокойно. Бомбежки кончились. Но я сделаю это только при одном условии. Мальчик должен остаться Ильей.
   – Никогда! Боже, какой нелепый бред! Какая чушь!
   – Да, – твердо сказал Петр Кириллович. – Он должен зваться Ильей. Иначе я опять сделаю попытку его украсть. На этот раз по всем правилам. С применением техники. Сегодня ведь все получилось экспромтом, а если бы я подготовился, то Илью тебе больше не видать. Но теперь я подготовлюсь.
   Лицо Тани исказилось от ненависти и стало некрасивым.
   – Да, – выдохнула она. – Я верю. Ты на все пойдешь, когда вобьешь себе в голову. Ты живешь в выдуманном мире и поступаешь, как псих. Ладно… пусть Валя будет Ильей… И будь ты проклят!
   Она повернулась и пошла к темной группе, где по-прежнему посвечивали фонарики и откуда ее уже звали: «Татьяна Сён-на!», «Поехали, Татьяна Сён-на!»
   На дороге поджидала машина с яркими фарами – наверно председательский «уазик».
   – Эй, – крикнул Коньшин. – Эй!
   Таня испуганно оглянулась. Вернее, она дернулась вправо и слегка пригнулась. Может быть, она думала, что он собирается выстрелить или кинуть в нее камнем. Она, наверно, и в самом деле считала, что он способен на самые сумасшедшие поступки.
   Она стояла, утонув по колени в снегу, и смотрела в его сторону жалко и растерянно.
   – Эй! Не забудь снять милицейские посты! Обязательно! У них и без меня работы по горло! Поняла?
   Она выпрямилась и пошла к своим уже спокойно. Она знала, что теперь он не выстрелит и не кинет камнем.
* * *
   Таня позвонила в дверь рано в воскресенье, часов в восемь. Летом. Он еще спал. Звонок был длинным, настойчивым, Коньшин был уверен, что опять принесли какую-нибудь телеграмму от давно забытого человека насчет билета или ночевки, и поэтому не спешил открывать глаза.
   Рядом кто-то посапывал. Коньшин повернулся и с удивлением увидел на соседней подушке кудрявую голову какой-то девицы Откуда взялась девица, он не имел ни малейшего понятия.
   Коньшин напряг память, но кроме каких-то беззвучных цветных лохмотьев воспоминаний оттуда ничего не всплыло. Во всяком случае кудрявой девицы среди лохмотьев не было.
   Петр Кириллович набросил халат, просунул босые ноги в тапочки, пригладил пятерней волосы и пошел открывать.
   На лестничной клетке стояла Таня.
   В первый момент он ее не узнал. На ней было строгое синее платье, белый поясок, белые туфли-лодочки, скромная прическа, в которой очень нарядно вились седые пряди, словно кто-то украсил женщину серебристыми конфетти, словно елку.
   – Ты? – почему-то не удивился Коньшин. Наверно, потому, что в глубине души он всегда верил: она придет.
   – Я.
   – Заходи.
   Он попятился задом, освобождая ей место в маленькой прихожей, и торопливо закрыл дверь в комнату, где спала неизвестная девица.
   – У меня… не прибрано… можно на кухню?
   – Можно.
   Она мельком, повинуясь привычке, неистребимой женской привычке, даже не привычке, а инстинкту, глянула на себя в зеркало, поправила платье под пояском и прошла на кухню.
   Коньшин просунул голову следом и пришел в ужас. Кухня представляла собой свалку. Стол загажен кругами от консервных банок, пятнами от вина, остатками яичницы, на нем валяются бутылки, рюмки, корки сыра, разбита тарелка, женская косынка с Эйфелевой башней. А плита? Его гордость, своей чистотой всегда поражавшая женщин? Плита была почему-то вся испачкана чем-то белым, судя по запаху, зубной пастой. На конфорке стояла совершенно черная кастрюля с обуглившейся картошкой, и оттуда тянуло как с пепелища, залитого запоздалыми пожарными.
   Коньшин изо всей силы напряг память, пытаясь узнать, что же вчера было, но ни в сердце, ни в голове даже ничего не шевельнулось.
   – Ты извини… – сказал Петр Кириллович и покраснел. Он не краснел уже много лет, наверно с юности, и давно забытое чувство стыда как-то омолодило его лицо и просветлило душу. – У меня гости вчера были… Я сейчас…
   Он засуетился, смахивая со стола в мусорное ведро все подряд.
   – Ладно… Я на минутку. Ты иди лучше умойся. – Таня присела на краешек табуретки. Эта табуретка от кухонного гарнитура – серое с красным – чудом сохранила свою чистоту и невинность посреди всеобщего разгрома, и бывшая жена сразу потянулась к ней, как только вошла в это логово; может быть, если бы не эта табуретка, Таня и не вошла в кухню, а осталась стоять в коридорчике. – Рюмку-то выбросил? Она же целая, – Таня следила за торопливыми, дрожащими движениями бывшего мужа.
   Коньшин послушно достал рюмку из мусорного ведра и положил в раковину.
   – Премию вчера обмывали, – сказал он торопливой виновато. – Народу много было. Черти… никто не догадался убрать за собой.
   – Зачем ты оправдываешься?
   – Да… Конечно.. Ты чаю хочешь?
   – Нет. Ты иди умойся.
   – Сейчас… Я все-таки поставлю.
   Он налил чайник, поставил на плиту. Чайник был заляпан яичницей. Он, загородившись от Тани спиной, пытался соскоблить ногтем пятно, но яичница засохла и не поддавалась. Тогда Коньшин повернул чайник так, чтобы пятно не было видно с Таниной стороны.
   – Я мгновенно…
   Таня кивнула. Она сидела, положив руки на колени, придерживая еще красивыми смуглыми (отдыхали на юге?) руками маленькую блестящую сумочку, с какими ходят в театр. (Взяла специально в столицу. Наверно, думала, что в Москве все ходят нарядные, с театральными сумочками.) Она смотрела, до отказа повернув голову, в окно. Из окна был виден кусочек сквера: огромный куст сирени, где жили два соловья и под которым они когда-то выясняли отношения с Рыжей Доцентшей; небольшой поливной лужок с одуванчиками и белыми крупными ромашками.
   – Открыть окно?
   – Открой.
   Он подошел к окну, толкнул раму. Третья часть окна, почти от пола до потолка – дань моде, – освободилась от мутного стекла и впустила в комнату утренний городской воздух: смесь запахов бензина, пыли, политого луга, ромашек, увядшей сирени, нагретого асфальта, вчерашнего борща, резеды, голубиного помета, сияющего под солнцем, холодного от родниковой воды Останкинского пруда.
   Таня подалась навстречу этим запахам, словно отгораживаясь от воздуха кухни, но вскоре пласты городского лета заполнили все вокруг, легли друг на друга слоями, как порода в куске сланца, а запахи неправедной ночи бросились врассыпную, набились в мусорное ведро, в сгоревшую кастрюлю, в залапанные стаканы и фужеры.
   Солнце заполнило левый угол окна, постепенно поднималось вверх и одновременно проливалось на пол, и вдруг в кухне, несмотря на запущенность, стало свежо и нарядно. Петр Кириллович быстро, наспех умылся, обмахнул электрической бритвой щетину, освежился своей любимой польской пеной «Мэфисто» и на цыпочках прокрался мимо кухни в комнату переодеться; там у него стоял платяной шкаф.
   Девица спала лицом к двери, подложив ладонь под щеку; ее длинные черные кудри разбросались по подушке, одеяло сползло, обнажив худое плечо и большую ступню, наверно сорок третьего размера.
   Коньшин на мгновение задержался, рассматривая невесть как попавшую в его кровать девицу. Большой пухлый рот со следами помады, длинный, но красивый, какой-то мужественный, совсем не женский нос; уши тоже большие, прижатые к голове.
   «Пловчиха, наверно, или баскетболистка, – подумал Коньшин, – черт возьми, где же я ее подцепил?»
   Возраст девицы определить было трудно. У спящей женщины вообще невозможно определить возраст; спящая женщина всегда выглядит моложе своих лет, потому что спящая женщина не злится, не смеется, не плачет, не кокетничает, не старается выглядеть моложе; все спящие женщины беззащитны, кротки и похожи на послушных маленьких, маменькиных дочек, какими они и были все когда-то.
   Одеваясь, Коньшин старался не шуметь, чтобы спортсменка не проснулась; он надеялся назначить свидание жене в городе где-то часа через два, а за это время освободиться от девицы и навести в квартире порядок.
   У него выпала вешалка и с довольно сильным грохотом ударилась о пол, но «соседка по ночи» – любимое выражение одного институтского донжуана – не проснулась, лишь утянула под одеяло свою ступню сорок третьего размера и почмокала с обиженным видом пухлыми губами.
   Коньшин недавно купил себе прекрасный английский костюм, серый с едва заметной красной нитью, который очень шел ему; молодил и стройнил; в этом костюме Петру Кирилловичу хотелось говорить всем: «Я вас слушаю, сэр» или «К вашим услугам, мадам». Если же закурить сигару, то Петр Кириллович сразу становился похож на усталого бизнесмена, у которого на плечах лежат банки, фирмы, рудники, игорные дома, разбросанные по всему свету.
   В этом костюме движения у Петра Кирилловича становились спокойными, не суетливыми, лицо внимательным, а речь плавной.
   Коньшин вошел в кухню, Таня оглянулась на скрип двери и в первый момент его не узнала. Он увидел по ее глазам, что не узнала. Она увидела входящего в кухню, отлично одетого, усталого, но еще молодого мужчину и невольно начала подниматься навстречу; очевидно, она ожидала, что Коньшин опять появится в халате растрепанный и опухший.
   – Доброе утро, – сказал Петр Кириллович.
   – А… Доброе утро. У тебя хороший костюм.
   Коньшин открыл холодильник, там тоже был беспорядок.
   – Может быть, выпьем за встречу?
   – Я не пью. Ты знаешь…
   – Так и не научилась?
   – Нет.
   – Тогда я выпью. Голова трещит после вчерашнего.
   – Выпей. А мне налей чаю.
   Он приготовил Тане большую чашку чаю, а себе налил кофе, нарезал сыру, копченой колбасы, положил в вазу конфет и печенье.
   – Как ты живешь? – спросила Таня, дождавшись, когда он выпьет коньяк.
   – Так себе… Спасибо… Ты же видишь… Как все холостяки.
   – Жениться не собираешься?
   – Нет.
   – Почему?
   – Боюсь. Да и привык один, – коньяк начал действовать на Петра Кирилловича. – А потом, если уж честно. Жду тебя…
   Она покачала головой:
   – Никогда…
   – Но почему? – возразил он горячо. – Миркина… Его ведь теперь нет…
   От Ивана Ивановича Коньшин знал, что Миркин умер. Замерз прошлой зимой. Его нашли в лесу только на вторые сутки полуодетым без вещей и денег. Таня потом рассказывала, что никакой ссоры между ними не было, она даже не слышала, когда муж ушел из дома. Ушел он глубокой ночью.
   – Я никогда… – повторила Таня, и лицо у нее стало задумчивым и грустным.
   – Будешь хранить память?
   – Вообще… У меня такое чувство, что он вовсе не умер. Вот-вот ему надоест бродить в лесу – и он вернется… Я даже дверь не закрываю на ночь… Я счастлива, что мне пришлось соприкоснуться с гением… Конечно, это был гений… Мы просто пока не осознали… Потому что он был непривычным. Все непривычное понимаешь лишь потом, когда станешь взрослее и умнее…
   – Человечество пока не доросло до Миркина?
   – У тебя ирония в голосе – и зря. Он умер непонятым. Это факт. Даже я, которая его знала лучше всех, плохо понимала. Но теперь я кое-что начинаю соображать… ЭТО БЫЛО ЯВЛЕНИЕ ПРИРОДЫ...
   – Миркин – явление природы?
   – Да. И пожалуйста, не улыбайся.
   – Я не улыбаюсь. Я удивлен.
   – Он был прост и загадочен, как явление природы. Как дождь, как влажная земля, из которой растет и огромный дуб, и трепетный колокольчик… Ты знаешь, как он умер? Я никому не говорила… Все равно не поймут… В ту ночь началась гроза… Зимняя гроза… Это было жутко… Среди пурги метались молнии… Я слышала, как шипел снег, натыкаясь на огненные клинки… Это так необычно… Я немного представляю себя на его месте… Он должен был понять: ЧТО ЭТО ТАКОЕ? ДЛЯ ЧЕГО? КАКОЙ В ЭТОМ СМЫСЛ? Он хотел понять и написать стихи ЧТОБЫ ОБЪЯСНИТЬ СМЫСЛ ЛЮДЯМ. Он побежал в поле, в лес, ища эти шипящие молнии И заблудился. И погиб. Наверно, он и не заметил, что умирает. Ему было не до этого, он сочинял стихи. Когда его принесли. На его лице была улыбка… и рот полуоткрыт, словно он что то шептал. Наверно, он сочинял стихи… Жаль только, что мы никогда не узнаем, что это за стихи.
   – Да, – глухо сказал Коньшин – Счастливый человек. Он был любим. А значит, не умер, а остался жив. И даже сделался легендой. Любимый человек всегда сделает из любимого человека или бога, или святого.
   – Считай, как знаешь. Все равно тебе его не понять. Вы слишком разные. Но он жил ради тебя, ради всех нас. Что ж, такова участь всех гениев и пророков.
   – Пусть будет так, – устало сказал Коньшин. – Спорить с тобой бесполезно да и, наверное, не нужно. И все таки я рад, что ты так верна его памяти. Хорошо от одной мысли, что ЕСТЬ ВЕРНЫЕ, НАДЕЖНЫЕ люди. Хорошо, что в принципе есть. Понимаешь? Жаль, что мне не повезло в этом плане. Я не встретил такого человека. Но я не обижаюсь. Просто не повезло. Не каждому же. Ну хватит о Миркине. Как ты сама живешь, как сын?
   Таня вздрогнула, с трудом отрываясь от своих мыслей.
   – Да хватит. И так голова разболелась. Но я впервые о нем говорю. Не с кем.
   – Может быть, все таки выпьешь коньяку?
   Он налил ей рюмку.
   – За что? – спросил Коньшин.
   – Давай за молодость.
   – Давай.
   Они разом выпили и задумались. Коньшин вспомнил шалаш, Дон, ночь, дождь и их, молодых, чистых, красивых, у которых была впереди вся жизнь… Подернутая розовым туманом.
   Таня, наверно, думала о том же.
   – Да, – сказала она. – Хорошая это вещь – молодость. Везде разлита радость. Даже огорчения – радость. Даже горе – радость. Так может быть?
   – Может… Это как летняя гроза… Прошла – и снова солнце… И даже в разгар самой жуткой грозы ты знаешь, что все равно скоро будет солнце. Воздух стал чище, земля горячей… Солнце жарче…
   – А сейчас… Как я живу? Каждый день все меньше моего «я» и все больше чужого. Меня больше волнуют горести и радости других. Это, конечно, хорошо… Для всех… Но только не для меня. Постепенно я теряю себя… Остается лишь прошлое… Но думать о прошлом очень опасно… Можно прийти к отрицанию настоящего… А это конец личности… Я сейчас директор школы…
   – Поздравляю. Ты знаешь, я все время чувствовал какое-то смутное беспокойство… Почему-то хотелось встать по стойке «смирно». Теперь мне все ясно.
   – Не смейся. Это очень ответственно и забирает тебя всю, без остатка.
   – Ты прирожденный директор школы. Ты нашла себя.
   – Потеряв себя.
   – Нашла. В других.
   – Может быть…
   – Как сын? Он, наверно, совсем беспризорный. Я знаю – ты не сдержала своего слова… Он так и остался Валентином.
   – Я не смогла.
   – А я сдержал.
   – Знаю… Мужчины всегда порядочнее женщин в таких вопросах. Ты уж извини… Сын… ничего растет… Конечно, почти всегда один… Но у него нет дурных наклонностей… Любит очень машины… Мечтает стать конструктором.
   Коньшин взял бывшую жену за подбородок, приподнял ее склоненное к чашке лицо.
   – В меня? Это мой сын? Теперь-то ты уж можешь сказать…
   Таня прямо смотрела ему в глаза, жестко и безжалостно.
   – Зачем тебе это? У ТЕБЯ НЕТ СЫНА. И никогда не было. Смирись с этим. Оставь всякую надежду. Я признаюсь тебе… Дело уж прошлое. В прошлом году я рассказала Валентину все.
   – Что все?
   – Ну что… ты есть. И какой ты…
   – Какой же я?
   – Ему никогда не захочется с тобой встретиться… Даже если ты пойдешь на все… Я читала: у пожилых одиноких мужчин это бывает – они совершают самые сумасбродные поступки.
   – Короче, он меня презирает?
   Она промолчала.
   – Ты очень жестока. Ты даже хуже, чем я думал.
   – Это просто предусмотрительность. Страховка. Обычный бабий страх за своего ребенка. Зато теперь я спокойна. Ты ничего не сможешь сделать.
   Коньшин отставил рюмку.
   – Зачем ты пришла?
   – Я пришла проститься, – сказала Таня.
   В ванной послышался шум воды. Оба прислушались.
   – У меня ночевал товарищ, – пробормотал Петр Кириллович.
   Таня сделала вид, что не слышала его слов.
   – Ты разве куда уезжаешь? – спросил Коньшин.
   – Нет… Я вообще… Вряд ли мы когда больше увидимся…
   – Ах, вот как… Ты даже и это предусмотрела. Хочешь заранее похоронить меня, чтобы дальше уже жить без всяких душевных помех?
   – Ты обиделся? Но на что тут обижаться? Все равно вряд ли мы когда увидимся.
   – Да, но тогда тебе бы пришлось ехать для очистки совести на мою могилу, а в Москве на это уходит масса времени. Гораздо проще попрощаться заранее. Да и вообще с живым прощаться приятнее, чем с мертвым. Тем более что ты небось приехала по делам. Дела все сделаны, почему бы и не заехать? Так сказать, план досрочно.
   – Ты стал циником. Раньше ты таким не был.
   Коньшин не успел ответить. Дверь распахнулась, и в комнату вошла спортивная девица. Оба с изумлением уставились на нее. Девица была такая высокая, что почти доставала до потолка. На ней топорщилось ядовито-зеленое платье. По замыслу швейного мастера платье, наверно, должно было придать девице признаки пола, однако замысел не увенчался практическим успехом – и платье подчеркивало места, которые вовсе не надо подчеркивать.
   – Привет, – сказала девица хриплым спросонья голосом. – Лакаете с утра пораньше? Налейте и мне. Вчера трохи перебрали. Корова.
   – Какая корова? – удивился Петр Кириллович чисто автоматически.
   – Это у меня присказка такая. Слово-паразит, что ли, по-научному… Лей. – Зеленая девица села на табуретку и почесала свою кудрявую непокорную голову сразу двумя руками. – Трещит, корова… Слушай, что мы вчера глёгали?
   – Все, – сказал Коньшин и налил большой девице коньяка. Та осушила рюмку единым духом…
   – Оно и видно, корова… Намешала, дура… – Девица говорила протяжно и медленно, словно нехотя плакала. – Черт, завтра тренировка, а я накачалась…
   – Вы занимаетесь спортом?
   – Занимаюсь… Корова… Теперь будешь три дня спотыкаться на все четыре копыта… Баскетболистка я… В сборной завода… Разве я тебе не говорила?
   – Может, и говорила.
   – Сам хорош, что ли, был? Слушай, а где ты меня подцепил? В «Лире», что ли? Ну да, в «Лире»… А куда Машка делась? С Олегом, что ли… корова? Ну, ладно, я ей сегодня дам… корове… Воспользовалась, что я пьяная была… Слушай, нас же пятеро было… Куда же все подевались… коровы?
   Коньшин подумал, что, наверно, все коровье стадо было здесь у него на кухне.
   «Вспомни хоть что-нибудь», – приказал он памяти.
   «Фонотека», – нехотя выдавила память.
   Ах, фонотека… Конечно же… Вчера он решил провести вечер идеально, благородно… Пойти в фонотеку и до закрытия слушать классическую музыку.
   Перед фонотекой он зашел в шашлычную «Эльбрус» подкрепиться, чтобы набраться сил для путешествия в волшебную страну музыки. Графинчик коньяка подготовил его к более тонкому восприятию классики. Бутылка «Гурджаани» слегка приглушила слишком резкие звуки флейты, больше выделила контрабас… Ага, потом он, значит, поехал в «Лиру». Возможно, пить кофе. Дальше – темно.
   – А это кто? – баскетболистка только сейчас обратила внимание на присутствие Тани и стала пристально ее разглядывать. – Ты тоже из «Лиры»?
   Директор школы встала.
   – Ну ладно, – сказала она. – У меня скоро поезд.
   – Родственница, что ли? – опять миролюбиво спросила зеленая девица. – Давай познакомимся. Милка. – Баскетболистка, не вставая, протянула через стол свою руку, словно перебросила слегу.
   Таня сделала вид, что ничего не заметила. Баскетболистка обиделась:
   – Ты что же… корова… А? Нос воротишь? Думаешь, белый поясок надела, так уж и благородной стала? Знаем мы таких благородных… В «Лире» таких на рубль пучок. Корова!
   – Прекрати, – сказал Коньшин.
   Баскетболистка только того и ждала. Она обернулась к Петру Кирилловичу.
   – А ты кто такой, чтобы мне указывать? Телок… Заманил… в какую-то гнусную дыру… Притон… Напоил сивухой какой-то… Голова от нее трещит, как арбуз. Хоть где я нахожусь? Небось в Бибирево затащил. Гони десятку на такси. Телок…
   Коньшин достал из бумажника десять рублей.
   – Прошу. Остановка напротив.
   – А где моя сумочка?
   – Я не видел никакой сумочки.
   – Ну смотри, – пригрозила Милка. – Если сумка не у девок, я тебя из-под земли достану… вместе с этой… коровой в белом пояске.
   Девица взяла бутылку, налила себе рюмку, выпила, некоторое время посидела, почесывая свои кудри сразу двумя руками, потом ударила щелчком по рюмке. Рюмка жалобно звякнула, описала дугу и упала возле окна, развалившись на части.
   Милка вытащила свои голые длинные колени из-под стола и ушла, словно унесла две жерди. Хлопнула наружная дверь. Было слышно, как в коридоре упала штукатурка.
   Они сидели молча. В окно долетел резкий голос баскетболистки:
   – Эй, телок! Как насчет Арбата?
   «Телок», видно, согласился. Хлопнула дверца, взревел мотор. Шуршание шин. Тишина.
   – Ну, значит, все? – спросил Коньшин.
   – Значит, все.
   – Выходит, в этом мире не увидимся?
   – Выходит, так.
   – Но уж в лучшем из миров я тебя отыщу, – Петр Кириллович криво улыбнулся. – И мы начнем все сначала.
   Таня покачала головой.
   – Никогда…
   – Даже там?
   – А что… там? – она усмехнулась. – Миркин-то тоже там.
   – Да… Миркин… Про него я забыл. Но, может, для гениев там отдельные места… Наверняка отдельные. Тебя не пустят.
   – Пробьюсь.
   Они посмотрели друг на друга и невольно улыбнулись: последняя встреча, а несут какую-то чушь.
   – Слушай, – сказал Петр Кириллович. – Почитай мне стихи. Как тогда… Только не Миркина. Я еще не дорос до него.
   – Хорошо… – не сразу согласилась Таня. – Я прочту стихи о тебе.
   – Обо мне?
   – Да. Иногда… Когда я думала о тебе… мне всегда вспоминались эти строчки.
   – А ты все-таки… думала?
   – Не часто… но бывало… Утром… Когда ты мне снился ночью…
   – Значит все-таки снился?
   – Сны от нас не зависят. Слушай же. По дороге, пустынной обочиной, где лежат золотые пески, что ты бродишь такой озабоченный, умирая весь день от тоски? Вон и старость, как ведьма глазастая, притаилась за ветхой ветлой. Целый день по кустарникам шастая, наблюдает она за тобой… Крепко помнил ты старое правило – осторожно по жизни идти. Осторожная мудрость направила жизнь твою по глухому пути… Не дорогой ты шел, а обочиной, не нашел ты пути своего, осторожный, всю жизнь озабоченный, неизвестно, во имя чего!
   – Крепко, – сказал Коньшин.
   – Это Заболоцкий. «Неудачник».
   – Я так и знал, что это про неудачника.
   – Я прочитала с небольшими сокращениями.
   – Понятно. А что было в сокращениях?
   – Да так… про женщину.
   – Про женщину нельзя пропускать. Прочти. Это интересно… Про женщину…
   – Не стоит.
   – Не укладывается в схему?
   – Пожалуй.
   – Я тебя очень прошу…
   Таня отвернулась и, глядя в окно, негромко и не очень внятно стала говорить:
   – Ты бы вспомнил, как в ночи прохладные жизнь твоя, загораясь в борьбе, руки девичьи, крылья холодные, положила на плечи тебе.
   Таня замолчала.
   – Дальше, – сказал Коньшин.
   – Плохо помню.
   – Вспомни.
   – Милый взор, истомленно-внимательный, залил светом всю душу твою, но подумал ты трезво и тщательно и вернулся в свою колею.
   – Еще. До конца.
   – Поистратил ты разум недюжинный для каких-то бессмысленных дел. Образ той, что сияла жемчужиной, потускнел, побледнел, отлетел. Вот теперь и ходи и рассчитывай, сумасшедшие мысли тая, да смотри, как под тенью ракитовой усмехается старость твоя.
   Таня замолчала и стала смотреть в остывшую чашку с чаем.
   – Все? – спросил Коньшин.
   – Все…
   – Ты правильно сделала, что опустила эти строки.
   – Почему? – спросила она бесцветным голосом, каким спрашивают, когда уже знают ответ.
   – Потому что они – неправда. Я не потому вернулся в «свою колею», что подумал «трезво и тщательно», а потому что втолкнула туда меня ты. И… не потускнел «образ той, что сияла жемчужиной».
   Таня встала, одернула платье.
   – Все, это теперь не имеет никакого значения. Ничего ведь не вернешь… Копаться в прошлом – бессмысленное занятие.
   – Зачем же ты тогда прочитала?
   – Не знаю. Наверно, сделала глупость. Прощай.
   – Прощай, – сказал Коньшин.
   Он проводил ее до двери. Она подала руку. Пальцы были вялыми и холодными. Петр Кириллович задержал ладонь в своей руке.
   – Ты извини, если что не так, – сказал Коньшин.
   – И ты тоже.
   Они посмотрели друг на друга и разом усмехнулись. Все было не так.
   – Я виноват, – пробормотал Коньшин. – Прав Заболоцкий. Быстро сдался. Не боролся за тебя. Играл в благородство. А надо было на Миркина пожаловаться в партком, а тебя вожжами, как в старину…