– Я диск-жокей.
   – Это когда…
   – Когда вы танцуете, а мы не танцуем. И за это платят.
   – Неплохо…
   – Могли бы и лучше. Что-то этот официант мне не нравится. Мало уважает. Пойду с ним потолкую…
   Николай поднялся и ушел за бархатную занавеску, откуда официант носил еду и напитки.
   – Вам он нравится? – спросил Петр Кириллович девушку.
   – Красивый. Но глупый. Любит только себя. Может быть, потому что еще слишком молодой и избалованный.
   – Вы давно знакомы?
   – Видела несколько раз в дискотеке.
   Заиграл оркестр.
   – Потанцуем? – спросила Света.
   – Я… Но я… Давно.
   – Если уж на горки полезли… Пойдемте!
   Девушка встала, расправила сарафан. Губы ее горели, глаза расширились, стали глубокими и манящими. Она положила руки на плечи Петра Кирилловича, и они стали медленно двигаться в такт музыки.
   – Я одинокая и никому не нужна, – сказала девушка.
   – Неправда. Вы рисуетесь.
   – Нисколько. Я одинокая, как вы, и вы это знаете.
   Певица пела:
   – Тать-а-нин де-нь…
   – Татьянин день! – вслед за ней рявкнул оркестр.
   «Как спелое яблочко, – подумал Петр Кириллович. – Как румяное наливное яблочко. Висящее на тоненькой веточке…»
   – Я бы не хотел вас потерять, – сказал Петр Кириллович.
   – Мне бы тоже не хотелось… У вас есть карандаш? Я могу вам дать свой карандаш. У меня отличная память, в школе по арифметике я получала одни пятерки.
   Коньшин назвал номер. Света тут же повторила цифры. Потом обняла его за шею и шепнула ему на ухо:
   – Счастливый номер…
   – Да?
   – Да… Очень счастливый… Я сложила, перемножила и разделила. И все равно счастливый. Это очень редко бывает.
   – А корень не догадалась взять?
   – Корень… Нет… Но я дома попробую, – Света сказала это совершенно серьезно.
   – Откуда вы взялись такая…
   – Какая?
   – Такая… Но главное, как вам удалось остаться такой? Вы живете с мамой и папой?
   – Нет… Я в общежитии. Я сама с Украины. Разве вы не заметили? Я говорю нараспев.
   Он и в самом деле не заметил, что Света не говорит, а словно поет слова.
   – У нас очень красиво… Особенно когда цветут сады. Так пахнет… Кружится голова… Как жаль… нас на лето в Москве… на практике… У нас очень красиво. Особенно когда цветут сады… Кружится голова… Как жаль… Нас на лето в Москве… На практике…
   Она не договаривала предложений. В песне почти всегда не договаривают предложений.
   – Отец?
   – Мой отец алкоголик, – просто сказала она. – Лечится принудительно. Я очень ненавижу пьяных.
   Эти слова она сказала отрывисто, они не были похожи па песню.
   С минуту они танцевали молча. Петру Кирилловичу почему-то стало стыдно, что он сегодня много пил.
   – Тать-а-нин… день… Так легко… Ведете…. А к телефону… Никто… Кроме вас…
   Он погладил девушку по длинным вьющимся волосам. Волосы были нежные, как хохолок у початка молодой кукурузы.
   – Нет.
   – Вы и вправду…
   – Я живу один.
   – Но были…
   – Да… Был…
   – Вам жарко…
   – Вы устали…
   – Разрешите, я…
   Света достала из кармана сарафана платочек и промокнула Коньшину лоб. Платочек пах дешевыми духами.
   «Я ей куплю самые дорогие духи, – подумал Петр Кириллович. – Если попадутся, французские… Вот будет радости…»
   – Пойдемте посидим, – сказал Коньшин.
   – Вам плохо…
   – Нет… Но слишком душно. И чересчур шаркают подошвами. Если вдуматься, какое глупое занятие: собрались десятки людей, вцепились друг в друга и шаркают подошвами…
   Света рассмеялась:
   – И в самом деле. Я никогда не думала об этом. А вы всегда во все вдумываетесь?
   – Не всегда, но часто. Вот наша встреча…
   Они сели за свой столик.
   – Вот наша встреча…
   – Не надо, – сказала Света. – Не надо про нее говорить.
   – Почему?
   – Так… Пусть наша… Встреча… Останется… Нетронутой…
   – У вас совсем бледное лицо.
   – Пройдет… Это от шарканья…
   – Тать-я-нин… де-нь…

МОЛОДАЯ ВЕДЬМА

   Его жену звали Татьяной. После окончания сельскохозяйственного института Петра Коньшина направили механиком в большое село Покровское, где был плодово-овощной совхоз. Петр сразу влюбился в Покровское. Село раскинулось по левую сторону Дона, оно было просторным, дома привольно расположились по холмам, белые – чувствовалось влияние соседней Украины – домики утопали в яблоневых и вишневых садах; окна стыдливо прятались за фантастической смесью красок: желтых подсолнухов, бордовых георгинов и алых махровых маков; в Покровском почему-то испокон веков любили именно это, на первый взгляд, странное сочетание цветов, но потом, когда новый человек привыкал, он уже не мог представить себе Покровское без подсолнухов, георгинов и маков.
   Улиц, как таковых, почти не существовало, ибо село было старое, а в те времена, чтобы построиться, не требовалось разрешения архитектора, и каждый селился там, где ему было любо. Некоторые дома стояли прямо на берегу Дона, огороды и сады спускались к реке, поливались донской водой, и оттого весь левый край Покровского был летом зеленым-зеленым. Многие в конце огорода построили персональные пристани, к которым были привязаны лодки; здесь купались, стирали белье, мальчишки ловили рыбу; кое-кто держал баньки; можно было из баньки прямо нагишом промчаться через сад и бултыхнуться в быструю донскую воду, и никто тебя не увидит, а если и увидит, то не осудит.
   Вокруг церкви, со стен ее смотрели скорбные лица святых, больше похожих на лица матерей и отцов, не дождавшихся своих детей с войны, располагались бывшие купеческие лабазы, в которых теперь были магазины, столовая № 1 и пивная № 1 (других столовых и пивных не было). В бывших лабазах даже в самую сильную жару стояла прохлада, пахло плесенью и корицей (неужели до сих пор давали себя знать купеческие «колониальные» товары?).
   Имелись еще в Покровском большая деревянная школа-десятилетка – бывший барский дом; хлебопекарня, авторемонтная мастерская, разные бытовые службы. Вот, пожалуй, и все. Ни одного завода. Поэтому в селе всегда был чистый воздух, вобравший в себя запахи лугов, Дона, окрестных хвойных лесов, и стояла тишина; по утрам было слышно, как в соседней деревушке поют петухи, а вечерами лают собаки, – до деревушки же было почти три километра.
   Петр Коньшин приехал в село ранней осенью, когда начала созревать антоновка, и ее запах был всюду: на улицах, в избах, в конторе совхоза. С бахчей возили на машинах и телегах полосатые, трескавшиеся от легкого удара арбузы и зеленые круглые дыни, которые отчаянно пахли нездешним запахом, дыханием Африки, что ли, или дельты Амазонки, или откуда там они взялись у нас, эти необыкновенные плоды, вытягивающие из нашей черной, пресной, холодной земли такие сладкие, горячие, пряные соки…
   Арбузы и дыни продавались на площади у церкви, прямо с машин и телег. Спешащие в церковь старухи и молодухи, имеющие к богу свои личные просьбы, вставали помолиться пораньше, перед тем как отправиться на фермы и в поле, – учитывая это, молодой энергичный батюшка, имеющий «Москвич» и японский кассетофон «Панасоник», летом открывал церковь чуть ли не на рассвете, – так вот верующие старушки и просящие у бога молодухи первыми разбирали спелые арбузы, самые ароматные дыни.
   Они зажимали под мышками еще холодные с ночи бахчевые культуры, спешили с ними в церковь, молились, положив арбузы и дыни перед собой, и казалось, что старушки и молодухи молятся не суровому богу с изможденным лицом, а этим неведомо откуда пришедшим на нашу землю странным плодам, которые создали, наверное, богатые на выдумку языческие боги.
   В общем, Петр влюбился в село в первый же вечер. Особенно нравились ему люди. Они были добродушными, работящими и вроде бы неторопливыми, но успевали все: и поработать на государство, и присмотреть за своим садиком, и снять с поливаемого донской водой огородишка такой «вал», что, получи такой урожай на какой-нибудь сельскохозяйственной научно-исследовательской станции, там враз все стали бы героями, а может быть, и заработали звания академиков.
   Да, кроме того, покровцы разводили гусей. Из всех видов домашней живности сельчане почему-то предпочитали гусей. Может быть, это была традиция, восходящая еще к тем временам, когда предки ходили на легких стругах на Азов торговать с турками, и живой гусь был прекрасным, не портящимся в дороге продуктом, а также служил разменной монетой; а возможно, и потому, что вокруг было сколько угодно лугов и воды, и гусь сам по себе ходил, щипал траву, пил речную воду и постепенно к осени из травы и воды создавал прекрасное, запеченное в печи жаркое. Да, кроме того, голопузая малышня не оставалась без присмотра; она присматривала за гусиным стадом, а гусиное стадо в свою очередь присматривало за голопузой малышней.
   Короче – Покровское легло Петру Коньшину на душу: со своими садами, простодушными на первый взгляд, но себе на уме людьми, Доном, лабазами, церквушкой, гусями. А тут еще директор совхоза, человек довольно молодой, но уже тертый, битый жизнью, имеющий в активе степень кандидата наук, два ордена, сына-семиклассника, а в пассиве – три выговора (один строгач), сердечную недостаточность и вообразившую себя эстрадной певицей жену, которая гастролировала во главе покровской самодеятельности по другим селам и даже прорывалась в областной центр.
   Этот директор с незатейливым русским именем Иван Иванович, коренной покровчанин, тоже вроде бы добродушный, свой в доску, рубаха-парень, а на самом деле хитрющий человек, державший в своих длинных цепких пальцах все сложное совхозное дело и потихоньку сманивавший в округе знающих специалистов, крепких работяг и просто хороших людей; так вот этот директор сумел еще крепче привязать Петра Коньшина, которого он сразу полюбил за скромность, широту души и оценил как любящего свое дело, бескорыстного специалиста с большим техническим кругозором.
   Он выделил Коньшину – одному! – большой пятикомнатный финский дом на берегу Дона, в самом центре села; этот дом достался от прежнего механика, уехавшего из Покровского по семейным обстоятельствам.
   Дом только назывался финским. На самом деле он давно был превращен хозяйственным многосемейным механиком в добротную русскую пятистенку со всеми удобствами, за исключением туалета.
   Усадьба Коньшина почти не отличалась от остальных в селе. Тоже подсолнухи, георгины и маки под окном, яблони и вишни в саду, небольшой огород, засаженный кукурузой и картошкой, старенький причал, ветхая лодка – на нее, наверно, никто не польстился – у причала…
   Петр забил все комнаты в доме, за исключением спальни и кухни: зачем ему такие апартаменты одному? Мать Коньшина давно умерла, не вынесла тоски по убитому в самый день Победы мужу, сам же Петр был холост. В институте у него случилось несколько не очень серьезных романов, а один весьма серьезный, но все романы разом кончились, как только он получил направление в Покровское: никто из его возлюбленных не захотел ехать из города в деревню.
   Хитрый директор учел и это обстоятельство. Он понимал, что Петр долго не выдержит холостяцкой жизни, и задался целью женить его. Сначала он вел длинные разговоры, пытаясь выяснить, какие девушки больше нравятся его механику: блондинки или брюнетки, высокие или маленькие, тонкие или полные, попроще или поинтеллигентнее. Сам он советовал Петру жениться на местной, остальные данные, считал Иван Иванович, не имеют большого значения. Покровские девушки – хорошие хозяйки, верные жены, мужа чтут и побаиваются, в душу не лезут, на наряды и разные побрякушки не падки, а что еще мужику надо? В этом месте директор вздыхал – его жена Аннушка была полной противоположностью этому идеалу.
   Директор таскал за собой механика по фермам, на поля, показывая, по его мнению, достойные кандидатуры, один раз даже по случаю какого-то праздника устроил грандиозный прием, куда были приглашены все местные красавицы, но Петр все мялся, не решался начать ухаживание, ему никто не нравился.
   Нашел жену он сам при весьма необычных и даже романтических обстоятельствах. Спустя год после приезда в Покровское Коньшин сделал рационализаторское предложение: он усовершенствовал топливный насос у трактора. Усовершенствование было пустяковым – оно касалось лишь формы и размеров форсунки, но давало неожиданно большую экономию горючего. Директор сразу оценил всю важность рацпредложения. Он выплатил механику крупную премию и позвонил своему учителю, профессору, в Москву.
   Профессор – маленький кудлатый человек – не замедлил самолично явиться в Покровское. Осмотрев насос и изучив материалы исследования, он похлопал смущенного механика по плечу и сделал неожиданный практический вывод:
   – Беру тебя к себе в аспирантуру. Считай, что кандидатская в кармане.
   Профессор укатил, а Петр стал готовиться к поступлению в столичную аспирантуру. Иван Иванович радовался, как ребенок.
   – Теперь, если однажды усну и не проснусь, то хоть буду знать, что совхоз в надежных руках.
   В отпуск Петр никуда не поехал. Он решил готовиться к поступлению в аспирантуру. Ни дом отдыха, ни санаторий для этих целей не подходили. Нельзя было оставаться и дома: все равно не дали бы работать.
   У механика летом есть лишь одно «окошко», когда его отсутствие не очень сказывается на совхозных делах: время созревания хлебов, от середины июня до середины июля. Коньшин взял это «окошко», уехал на десять километров вверх по Дону и в живописном месте на берегу реки поставил палатку. Он набрал с собой консервов, чая, сахара, крупы, сала и зажил как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Иногда, правда, Коньшин ходил с трехлитровой банкой километра за два вниз по реке, где доярки доили в полдень коров, и немного «разряжался»: шутил с девушками, пил парное молоко; ему до краев наливали банку, и молоко в родниковой воде, несмотря на жару, сохранялось почти двое суток; однажды девушки дали «товарищу Крузо» даже целое ведро молока, и он потом целую неделю ел простоквашу с сахаром.
   Если не считать этих «разрядок», Коньшин вел аскетический образ жизни. Он вставал с восходом солнца, переплывал Дон и делал там, на холодном еще пляже, гимнастику, потом бежал километра два по тропинке вдоль берега, возвращался в свой лагерь, готовил себе завтрак и к половине восьмого был готов к занятиям.
   К этому времени солнце уже припекало основательно, и, хотя он поставил палатку между двух дубов, с таким расчетом, чтобы она находилась весь день в тени, все-таки заниматься там было душно и неуютно. Коньшин соорудил под дубом столик из досок, подаренных девушками-доярками, и занимался там. Палатка его стояла на пригорке, и отсюда открывался вид на широкую пойму, по которой делал петли Дон, вблизи шероховато-серебристый, а ближе к горизонту мутно-стеклянный. Правый высокий берег, где стояла палатка, по краю был покрыт редкими большими деревьями, в основном дубом и березами, под которыми волновался густой, почти в рост человека, ковыль; чуть отступая от берега, начинался сказочный дремучий лес с торфяными болотами, родниками и болотными озерами – «глазами лешего», как говорили в Покровском; левый же берег, низкий, насколько хватал глаз, представлял из себя песчаные пляжи из крупного чистого песка. У воды песок был плотный, влажный, но чем дальше от реки, тем суше и мельче он становился, и на границе с заросшей колючками меловой поймой лежали миниатюрные дюны, которые в ветреный день дымились песчаной пылью и двигались, как настоящие.
   Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.
   К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.
   Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.
   Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.
   Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.
   Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.
   Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…
   Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.
   – Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.
   – Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.
   Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.
   И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…
   Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.
   Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….
   Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.
   И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…
   Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.
   Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.
   – Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.
   Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.
   Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.
   – Ничего не вижу, Петя, – говорил он, вытирая слезы. – Темнеет в глазах – и все. Видно, твой костер как-то не хочет тратить на меня свое волшебство. Знает и так, что долго не протяну.
   Коньшин спорил со своим начальником.
   – Не протяну, Петя. Должность как-то не позволяет долгожительство, – вздыхает директор. – Но без нее не могу…
   – Наверное, не должность, а совесть.
   – Должность без совести – это не должность. Ну да чего там об этом… Смотри, какое небо и как-то цикады поют. А через два часа будет утро… Живем мало, зато каждый день. Эго я где-то прочел… Хорошо как-то сказано… Пиши быстрей свою диссертацию… Мне как-то надежнее живется, когда знаю, что ты встанешь вместо меня.
* * *
   В начале второй недели отшельнической жизни Петра зарядили дожди. С утра было безоблачно, жарко сияло солнце, но часам к одиннадцати на горизонте появились легкие, совсем безобидные облачка, похожие на пар от проехавшего по краю горизонта паровоза Не спеша, но настойчиво облачка стягивались к центру голубого купола, закрывали солнце. И тут невиданные облачка на глазах чернели, угрожающе провисали над рекой, поймой, лесом тяжелыми, рваными, черными лохмотьями. Из леса прилетал холодный, тревожный ветер, раскачивал кроны дубов, гнул насильно до самой земли ковыль, взъерошивал реку, и по Дону беспорядочно, взад-вперед начинали ходить небольшие, но тяжелые и злые волны.
   Словно кто-то сильный, любопытный рвал эти свисавшие с неба лохмотья, пытаясь заглянуть сверху, что делается на земле: слышался треск и в местах разрыва на мгновения появлялись и исчезали белые нитки.
   Начинал редко капать дождь, потом он переходил в отвесный крупный ливень, больше похожий на какую-то операцию по утрамбовке земли, чем на дождь; ливень сменялся ровным моросящим, совсем осенним дождиком, и дождик шел уже остаток дня и всю ночь.
   Коньшин забирался в палатку, включал мощный туристский фонарик, накрывался одеялом и под монотонные барабанные постукивания дождя зубрил формулы.
   Однажды, уже под вечер, полог его палатки откинулся и женский голос довольно весело спросил:
   – Кто в тереме живет?
   Коньшин приподнялся на локте. На фоне мокрой зелени сияли большие карие глаза, сначала Петру даже показалось, что из травы на него смотрит какой-то не опасный, любопытный зверек. Сходство со зверьком заглянувшей в палатку девушки усиливали длинные черные волосы, которые облепили ее свежее раскрасневшееся лицо и свисали почти до земли. С волос сбегали светлые капли. Если бы не эти смеющиеся глаза, не румяные щеки и не легкомысленный, чуть вздернутый нос, то легко можно было бы вообразить, что в палатку заглянула летевшая по своим делам на помеле и захваченная дождем ведьма. Но ведьмы обычно старухи…
   «Впрочем, разве ведьмами становятся лишь к старости? Наверное, все-таки ведьмами рождаются, а значит, должны быть и молодые ведьмы», – подумал Коньшин и сказал:
   – Входи, товарищ ведьма.
   – Кто, кто?
   – Вы ведь ведьма? Летели на помеле на производственное совещание, кажется, у вас это называется шабаш, а плащ не захватили. Так ведь?
   – Верно, плащ не захватила. И зонтик забыла. Вы здесь один?