— Дисциплина! — резко сказал он. — В зале слышно.
   Мы притихли…
   Второе отделение началось сценкой из прежней постановки «Весны на Одере». Как всегда, с блеском играл Медников. [20]В прошлом году, после премьеры, его поощрили за великолепное исполнение роли советского генерала дополнительным питанием на три дня. Но мне казалось, что сегодня Анатолий с трудом вел сцену: его разбирал смех…
   Саша Кравцов — бывший хорист Большого академического театра СССР — щуплый, с ястребиным лицом, спел «Я помню чудное мгновенье» и на бис — «Где ж ты, мой сад»… Кравцова сменил фельдшер восьмого корпуса Аксенов, в прошлом солист Иркутского театра оперетты, с выпученными голубоватыми глазами и сохранившейся актерской внешностью.
   За кулисами, пока пел Аксенов, ко мне подъехал с разными лясами Эмир. А потом вдруг сказал:
   — Следующим номером объявляй фельетон.
   — Какой фельетон? В программе его нет.
   — Подготовили. Объявляй!
   — А кого прорабатывают?
   — Тебя!
   — Меня?! За что?
   — За «мертвеца».
   — Это же подло!
   — Лихошерстов приказал…
   — Не буду объявлять! — категорически отказался я.
   — Тогда придется мне…
   Эмир вышел к рампе. Со сцены он всегда почему-то шепелявил:
   — Шченический фельетон! В роли медштатиштика наш «Карандаш». Ожившего мертвеца исполняет Олег Баранов!
   Ложь была инсценирована…
   Не дождавшись окончания концерта, я смыл румяна и ушел в барак, в тишину.
   Ночью у меня поднялся сильный жар. Голова и лицо покрылось сыпью. Пришел Бачинский. Осмотрел.
   — Нуте-с?.. Нуте-с?.. Перенервничали, молодой человек!
   Поместили меня в четвертый корпус, в палату, где лежали агроном с Украины (умирал после инсульта), гитлеровский староста с «пляской святого Витта» и харбинец-радиодиктор, с которым я встретился на Новосибирской пересылке, сын русского белоэмигранта. От стен пахло плесенью.
   Днем дважды появлялся в корпусе Баринов. Подходил ко мне, интересовался температурой.
   Бачинский позвал меня в процедурную.
   — Учтите, главный врач целый месяц не был у нас, а сегодня уже вторично. Это он к вам. Имеете солидную защиту!
   — Преувеличиваете, Ярослав Владимирович. Баринов не защитник для нашего брата. Разве не знаете его знаменитую фразу: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач»?
   Бачинский задумался.
   — Где-то я читал замечательную мысль: «Все победы начинаются с побед над самим собой»!
   Однажды я вышел на корпусное крылечко. День был ветреный. Мошка притихла.
   Неподалеку проходила Череватюк.
   — Здравствуйте, гражданин начальник!
   Она подняла голову.
   — Здравствуйте.
   Остановилась. Посмотрела в мою сторону. Скрылась в дверях канцелярии.
   У меня внезапно созрело решение. Вернулся в палату… Карандаш стремительно забегал по бумаге: «Что я делаю?! Это невозможно! Я же заключенный!..» Но какая-то сила толкала меня.
   Немного погодя я вошел в кабинетик Нины Устиновны.
   — Была уверена, что придете, — сказала она, дымя папиросой. — Садитесь.
   — Меня оклеветал Лихошерстов.
   — Знаю.
   Я положил на стол тетрадный листок. На нем:
   «Секретарю партбюро лагпункта 02… От члена ВКП (б), заключенного № АА-775…»
   Череватюк прочитала. Вскинула на меня глаза.
   — У вас температура. Идите в корпус…
   Томительно тянулись дни.
   Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический.
   Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову.
   — Сыпи меньше, меньше! — утверждал он.
   Забежал как-то Ульмишек:
   — Конокотину плохо.
   Вслед за ним — Эмир:
   — Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет…
   Появился Дорофеев.
   — Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный!
   Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?»
   — Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки…
   Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал:
   — Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили.
   — Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать?
   — Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво!
   Мы расцеловались, и Дорофеев ушел.
   Простился со мной и Яков Ефремович Котик.
   — Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро! [21]
   В один из дней заглянула ко мне Череватюк.
   — Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь.
   Мои руки сделались тяжелыми, чужими.
   — Что же вы? Здравствуйте!
   Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы.
   Она осторожно присела на табуретку.
   — Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них!
   Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить.
   — Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром?
   И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный:
   — Внима-а-ание-е!
   Нина Устиновна быстро встала.
   По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск.
   Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку.
   Надзиратель козырнул:
   — Извините, товарищ лейтенант!
   Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся.
   — Стишки… Не положено!
   Сунул ее в карман.
   — Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала.
   — Слушаюсь, товарищ лейтенант!
   Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался.
   — Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна.
   — С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец.
   — Из Ленинграда получили?
   — Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить.
   Нина Установка подняла брови.
   — Значит, он… тоже?
   — Тоже…
   — Стихи?..
   — Поэма о революции, о Ленине.
   Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула.
   — Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям.
   Вскоре Баринов получил отпуск, уехал на два месяца в Ленинград. Нину Устиновну вызвали на совещание в Тайшет. Меня тут же сняли с истории болезни, хотя свищ еще не зажил и на голове оставалась сыпь.
   Когда я пришел в канцелярию, Юрка огорченно сказал:
   — Дьяков, собирай сидор… Отправляют тебя на ноль сорок третью, на штрафную!
   — Так я же больной!.. И почему на штрафную?
   — Ты заключенный, а затем уже больной. Крючок говорит… конечно, с чужого голоса, ты понимаешь:
   «Пусть там соревнование организует!..» Никогда, брат, не лезь в драку с начальством.
   Уложив мешок, я направился к Перепелкиной. Она сделала мне перевязку, отдала коробку с пенициллином.
   — В таком состоянии вас не имели права назначать в этап, — угрюмо проговорила она. — Но я… я ничего… я бессильна… До свидания!
   — До свидания, Клавдия Александровна!
   Из перевязочной я зашел к Конокотину. Он лежал на койке в дальнем углу палаты. Встревожился, узнав, что меня отправляют в этап, да еще на лагпункт 043, который все на трассе зовут «штрафной колонной».
   — Разлучают… — скорбно проговорил он. — Присядьте.
   — Еще со многими надо проститься…
   — Все равно, перед отъездом полагается присесть… Увидимся ли?..
   Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.
   — Скажите… а если… все это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом, порывисто откинул одеяло и приподнялся. — Я, кажется, с ума схожу!
   В дверях появился Крючок.
   — В акурат тут! Мать твою вдребезг!.. По всей зоне ищу! Выдь!.. Мигом на вахту!
   На пороге палаты я задержался. Поднял руку. Конокотин тоже. [22]И, подняв, он заслонил свое лицо.
   У ворот вахты выстроились этапники. Я оказался крайним, рядом с Николаем Павловым — «таежным поваром». Было нас двадцать восемь. На спинах — мешки, в руках — котомки, на головах — марлевые сетки. А на ногах — у кого кирзовые ботинки, у кого боты «ЧТЗ». Я держал под мышкой коробку с пенициллином. «Только бы не уронить, не разбить!»
   В рядах однотонное гудение, похожее на гул отзвонившего колокола.
   Быстро вечерело. Пряталось темно-малиновое солнце…
   Надзиратели проверили, у всех ли в порядке номера на спинах. Ощупали каждого. Приказали: «Сидоры — на землю!» Ощупали и сидоры. У двух-трех что-то заподозрили, высыпали вещи на землю, в пыль. Ничего не нашли…
   На крыльцо выплыл Нельга с формулярами в руке. Начал выкрикивать:
   — Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Статья?..
   Ко мне подошли Тодорский и Ульмишек. Потом Флоренский, Толоконников, Толкачев, Ром. [23]Федя Кравченко не смог прийти к вахте: лежал с высокой температурой… [24]Говорили обо всем и ни о чем. Только не об этапе. Но говорили так, словно скоро все должны встретиться.
   Послышался шум поезда.
   — Пригото-овься-я! — заорал Нельга.
   Я обнялся с друзьями.
   — Александр Иванович! До свидания! Обязательно увижу тебя в погонах советского генерала!
   Тодорский улыбнулся.
   — Ты безнадежный оптимист!
   Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.
   — Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!
   Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В глубине тайги

    Поезд остановился на полустанке. Вытряхнулись из вагонов в какие-нибудь две минуты. Было светлое утро. Ночью прошел дождь, земля лоснилась, сверкали лужи. Первое сообщение приятное: вещи нести не надо, их повезет полуторатонка. Второе — менее приятное: до лагерного пункта семь километров.
   Выстроили нас в шесть рядов, подвели собак, взяли на изготовку автоматы.
   — Шагом марш!
   Ноги разъезжались по липкой грязи. Слава богу, конвоиры не подгоняли. А мы шли медленно. Одно сознание, что впереди штрафная колонна, не вселяло бодрости.
   Николай Павлов и здесь оказался рядом со мной. «Успокаивал»:
   — Что там, что тут — один черт подыхать!
   С жадностью набрасывалась мошка. После дождя она особенно свирепая. Мы были в сетках, но руки оставались незащищенными, их надо было держать за спиной, по-тюремному. Мириады черных точек кружились над нами, впивались в пальцы, лезли в рукава.
   Павлов толкнул меня локтем:
   — Гляди! Бабы…
   Справа от дороги рыли землю заключенные женщины. Они были одеты очень пестро: кожанки, пальто, ватники, спортивные куртки. Лица укрыты накомарниками.
   Увидели нас и застыли на месте. Ругань конвоиров на них не действовала. Мы стали двигаться еще медленнее.
   Вдруг оттуда крики:
   — Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..
   Кверху поднялись десятки лопат, облепленных землей.
   Мы замялись, остановились.
   Лица конвоиров ощетинились.
   — Впере-ед!.. Впере-ед!
   Никто не шелохнулся.
   — Ложи-ись!.. Стреля-ять будем!
   Заметались, загавкали овчарки.
   Один… два… три выстрела в воздух.
   Мы упали лицом вниз. Я угодил ладонями в дождевую лужу.
   В рядах женщин взвился звонкий девичий голос. К нам летела какая-то протяжная песня…
   — Вста-ать!
   Поднялись.
   — Бего-ом!
   Мы, не торопясь, зашагали дальше по таежной дороге.
   Угоняли и женщин. Они оборачивались, срывали с голов сетки, махали ими. А песня все летела и летела к нам…
   Перед воротами штрафного пункта — команда:
   — Садись!
   Сели в грязь.
   Приказ:
   — Снять накомарники!
   Сняли.
   Мне все было безразлично. В ушах звучало: «Мы ваши жены… Мы ваши жены…»
   Толчок в спину.
   — Эй, ты! Уснул, что ли?.. Твой сидор?.. Чего в коробке?
   — Лекарство… Пенициллин.
   — Не положено.
   Семикилометровый путь, падение, бег отразились на моей ране. Она сильно кровоточила.
   В бане принимал этап врач, поляк Бережницкий, до ареста живший в Западной Украине, — высокий, узкоплечий, лицо продолговатое, на месте левого глаза протез. Под белым халатом — стоптанные хромовые сапоги.
   — Больного — и на рабочую колонну? А-ай!.. Матка боска, матка боска!..
   Меня отвели в санчасть, уложили на койку.
   Во время марша мечталось, как о чуде: дойти, вытянуться на нарах, хоть на полчаса уснуть!.. А тут — отдельное ложе, одеяло, а сон пропал… «Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..»
   Мысли сначала обратились к Вере. «Спасибо, судьба сжалилась над ней!»… Потом — к Клаве, жене моего учителя в журналистике редактора Швера…
   Дружба с Клавой, талантливой, требовательной журналисткой, завязалась еще в тридцатом году. Сколько было общих радостей, сколько вместе придумывалось полосных шапок, статейных заголовков, сколько наших очерков, передовых разбиралось по косточкам!.. Ее арестовали в тридцать восьмом, в Хабаровске…
   Мне живо представилось, как Вера и я встречали освобожденную из лагеря Клаву на Казанском вокзале Москвы. Она робко спускалась со ступенек вагона — длинная, худая, глаза затуманенные горем. В руках — деревянный ящик-чемодан. Наверно, думала: «А не боятся ли они этой встречи? Не досадуют ли, что пришли на вокзал?..» Крепкие объятия, букет цветов рассеяли ее страх. Она улыбнулась и, словно извинительно, спросила:
   — А ничего, что я с таким чемоданом?..
   — Как тебе не стыдно! — упрекнул я и добавил: — Конечно, лучше бы кожаный баул, с которым ты обычно уезжала в редакционные командировки!
   — Борис, ты все такой же! — говорила она, когда мы ехали с вокзала к нам на квартиру. Неловко держала цветы, с детским любопытством рассматривала шумные улицы столицы.
   — И ты такая же! — ответил я, хотя отлично видел и понимал: нет, уже не такая, не такая!..
   Она рассказывала о пережитом угрюмым голосом. Курила и курила… Я слушал суровую, жестокую правду не хотел верить… Все представлялось чуждым, органически противным нашей жизни.
   …Саша прилетел из Комсомольска по срочному вызову крайкома партии. Сидел дома и читал обзор печати… о себе, о «пособнике троцкистов». Был белый, как шелк его рубашки…
   Потом ушел в крайком, на бюро. А я — на телеграф, отправлять телеграмму Сталину: «Произошла чудовищная несправедливость. Я верный солдат партии с шестнадцатого года. Прошу лично вмешаться, разобраться, помочь»…
   Прощался он со мной и крошкой-сыном как обреченный. Сказал: «Береги маленького… Мне хочется увидеть Сашку большим. Мы так долго его ждали…»
   Разве могут человека, думала я, делавшего революцию своими руками, человека, в которого из-за угла стреляли белогвардейцы, разве могут его ни за что ни про что объявить врагом?..
   Объявили!.. Ночью пришли с обыском. С меня отобрали подписку о невыезде… Я сидела в разгромленной квартире одна, на руках с ребенком. Он спал, я плакала… «За что?»…
   Через пять дней арестовали жену Варейкиса, Любовь Григорьевну… и престарелую мать Варейкиса, и даже няньку маленького Иосика… Меня выселили из квартиры в подвальную комнату, уволили из краевого радиовещания «за невозможностью использовать как редактора…»
   Каждый месяц я передавала Александру Владимировичу пятьдесят рублей в конверте, с запиской: «Мужайся, люблю…» В ответ только: «Получил. А. Швер». Как дороги мне были эти родные буквы!..
   А в мае тридцать восьмого, спустя семь месяцев после Саши, взяли и меня. Отняли Сашеньку… Он умер в детприемнике НКВД…
   В тюремной камере нас было сорок или пятьдесят — все жены, все ЧСИРы — «Члены Семей Изменников Родины»… Стиснув зубы, переносили мы глумления, издевательства… Верили в благополучный исход, ждали его. Но прошло три месяца, и нас повезли. Куда, зачем — никто не знал… Везли две недели в «телячьих» вагонах… Длинный-длинный эшелон, набитый одними женщинами…
   Однажды поезд остановился в поле. В вагон влез офицер, открыл планшет, стал вынимать пакет за пакетом, называл фамилии и сроки… «За что?»— этот вопрос засел мне в голову, в душу… «Восемь лет!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!..»
   Я услыхала свою фамилию:
   — Каледина-Швер — восемь лет!
   Кто-то спросил:
   — А почему одним восемь, другим пять? «Вина» у всех одинаковая: мы — жены своих мужей, коммунистов! И многие сами коммунистки!..
   Офицер помедлил с ответом, потом улыбнулся и сказал:
   — Любимым женам дали восемь, а нелюбимым — пять лет!
   Он еще шутил, этот глашатай произвола!..
   Привезли нас в Акмолинск. Оттуда — за тридцать километров, в «26-ю точку», за колючую проволоку, в бараки на триста-четыреста человек… В лагере скопилось до восьми тысяч жен. Мы прозвали его «Алжир» — «Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины»… Одели нас в бахилы, казенные платья, телогрейки, шапки… Стали называть «зеками»…
   Кого я только там не встретила!.. Клара Беккер — жена секретаря Владивостокского крайкома партии, родственница Варейкиса… Муся Тухачевская — сестра маршала… Жена и 14-летняя дочь директора Гознака Енукидзе… Евгения Весник — когда-то награжденная орденом Ленина как инициатор женского движения в тяжелой промышленности… Кира Андронникова — жена писателя Бориса Пильняка… Тамара Зелинская — сестра критика Корнелия Зелинского… Да разве всех назовешь?
   За зону выгоняли с рассветом, возвращались затемно… Я стригла овец, копала арыки, копнила сено, была кучером-водовозом… В жестокие морозы стеганые бахилы на веревочной подошве промокали и примерзали к ногам… Работали с остервенением… Хотелось забыться… Но это было невозможно! Что бы я ни делала — передо мной, как живые, стояли Саша и Сашенька. Я тянулась к ним и в полутьме барака, и среди заснеженного или залитого солнцем поля, и каждую ночь во сне!..
   Однажды пришло сообщение: Саша Швер погиб… В тот день друзья водили меня под руки — онемевшую, полуслепую… Я не могла ни сидеть, ни стоять. Только двигаться, только двигаться!.. Водили, водили… И тоже молчали… Потом я привалилась к какому-то стогу и от изнеможения уснула… Очнулась от голоса Саши, от плача Сашеньки…
   Про наш «Алжир» в округе говорили: «Там жены троцкистов, потому и охраняют их с собаками»… А чего нас было охранять?.. Пошли как-то в поле, припозднились, конвоир заснул. Мы растолкали его: «Пора домой, домой!» В темноте заблудились. Ни одна заключенная не ушла в сторону… Ни одного отказа от работы не было, ни одного побега за все восемь лет… Иначе мы оскорбили бы память своих мужей… Я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в своем муже, подумал, что он действительно изменник…
   Вы спросите, как хватило на все это сил?.. Не знаю. Просто очень хотелось жить!..
   Клава была в Москве от поезда до поезда. Дольше — запретили. Куда деваться?.. Решила ехать к тетке, в Баку. Я купил ей билет. Вера дала ей свое платье.
   Прощаясь, Клава спросила меня:
   — Ты, наверно, думаешь, я преувеличила? Нет, я преуменьшила… Нет сил все рассказать. Да и к чему? Поделиться опытом? — Она болезненно улыбнулась: — Какое счастье, что ты не испил и капли из этой страшной чаши! Гроза прошла мимо тебя…
   Следователь Чумаков припомнил и цветы, и билет на самолет, и платье…
   — Вы укрепляли связь с врагом! — кричал он на меня. — Какой же вы коммунист?
   — Она не враг! — протестовал я. — Ей возвращена свобода, право жить и работать в советском обществе. Мой долг был помочь Клавдии Ивановне в самом необходимом.
   — Вот за этот самый «долг» вы дорого заплатите! — пообещал Чумаков.
   Клаву не прописали в Баку. Из Азербайджана она поехала куда глаза глядят… [25]
   …С мыслями о друге моих журналистских лет я неподвижно лежал на койке. За окном посерело. Небо насупилось. Гудели громовые раскаты.
   Пришел врач Бережницкий.
   — Дзень добрый, пане.
   Я сразу с вопросом:
   — Доктор! Чем объясняется способность нашего мозга воспроизводить с удивительной яркостью и точностью целые картины прошлого, разговоры, рассказы?..
   — Я не психиатр, — ответил Бережницкий, — но тут, по-моему, играют роль нервы, всякого рода ассоциации… Обычно память щедро возвращает то, что связано с тяжелыми воспоминаниями… А почему вы спросили? Я вижу, вам хочется трепать свои нервы?
   — Нет, доктор… Просто… очень хочется жить.
   — Тогда давайте лечиться, а не заниматься экскурсами в прошлое. Проше пана!
   Бережницкий осмотрел рану. Досадливо почесал в затылке:
   — Эх, пенициллин нужен…
   — Был пенициллин. Офицер сказал — не положено.
   — Отобрал?.. Пся крэв! — выругался он. — Вы имеете полное право пользоваться присланным лекарством!
   — Неужто у меня еще осталось на что-то какое-то право? — с горечью заметил я.
   Бережницкий быстро вышел из комнаты. Вскоре вернулся с моей коробкой.
   — Половину отдал… Лагерный крук!.. [26]У начальника режима дочка заболела ангиной. Понятно? Вот так-то…
   Он тут же начал вводить мне пенициллин.
   Наступила осень. Вторую неделю, почти не прекращаясь, шел мелкий дождь. Однажды прогудел ливень, а потом опять заморосило. В бараках — вспотевшие окна, на полу — грязные следы подошв. В сушилке не успевали высыхать ни бушлаты, ни обувь. В зоне — топкая грязь. Чуть переставал дождь — налетала мошка. Она ухитрялась залезать не только под накомарники, но и в туго стянутые веревками кирзовые ботинки. По утрам тучами скапливалась возле рукомойников во дворе. Умываться надо было мгновенно: мошка жалила лицо. Даже в столовой в мисках попадались черные точки…
   Ходили на работы под лай овчарок, под дулами автоматов. Строили дорогу, конюшни, склады, валили лес, валились сами.
   Да, вот она — штрафная колонна 043! Про нее говорили: «Кто на сорок третьей не был — тот будет, а кто был — тот не забудет!»
   В бараке, куда меня поместили, стоял у окна длинный, вроде кухонного, стол. Вдоль стен громоздились старые, почерневшие вагонки. Они скрипели, шатались. Первое время я не интересовался теми, кто меня окружал. Все казались одинаковыми серыми тенями. Затем постепенно начал различать…
   Над всеми в бараке главенствовал инженер-москвич Кузьма Владимирович Филиппов — коренастый, мрачный человек. С тоской вспоминал Москву, родных, часто повторял, словно заучивал наизусть, номер своего домашнего телефона… Здесь Филиппов был прорабом. Ходил на самый трудный участок — прокладку дороги в тайге. Возвращался изнеможенным. Отдыхать сразу не ложился, долго сидел с нарядчиком, планируя работы на завтра.
   — Надо, чтобы всегда хотелось работать, — говорил он. — Тогда, выживем… Коль руки двигаются, то и зубы жуют!
   На одной вагонке со мной помещался белорус Гриша Спиридович. Носил он брезентовые цвета хаки сапоги, ватник с короткими рукавами, ходил быстро, почти стремительно, слегка кренился набок. Привезли его с другой штрафной — 08, реорганизованной в лагерный пункт для женщин. Там он прокладывал бетонную трубу, рыл канаву в болоте. Здесь пришлось одному вести все материально-финансовое хозяйство лагпункта. Еле выпросил в помощь украинского паренька Илью Осадчего. А тот — язвенник: день работал, два — на вагонке в бараке валялся, стонал.
   Иногда подсаживался ко мне перемолвиться словом Михаил Григорьевич Купцов, в прошлом заместитель начальника Главхлопка СССР: бородка клинышком, в мелких колечках, во рту трубка. Мускулы словно сталью налиты. Здороваться с ним за руку надо осторожно: может пальцы раздавить! Удивлялись: как сумел он сохранить богатырскую силу? Ведь с тридцать седьмого прошел, как и многие другие, все круги тюремного ада, на Колыме в каторжном труде изводился, голод и мороз грызли его, а вот поди ж ты: атлет и только! С детства, говорит, закалялся, горячий уголь держал на ладони, купался в проруби. Внешне Купцов поразительно спокойный, уравновешенный. Следователи называли его «человеком без нервов». А в лагере у него все-таки душа сдвинулась с места: выдавали глаза.
   — Ты же старый большевик, — однажды сказал я. — Не веришь?
   — Верю! Но не дождусь. Мотор пошаливает, братец мой…
   Купцов выработал в себе холодное равнодушие ко всему происходящему вокруг: не обращал внимания на придирки надзирателей и начальника режима, ни от какой работы не отказывался, никогда никого ни о чем не просил. Только, пожалуй, не мог спокойно смотреть, как, впрочем, и многие из нас, на трапезы Дрыги — жирного дылды в тельняшке. Дрыга на правах заведующего столовой приносил в барак миску с жареной картошкой. Как бы дразня нас, с чавканьем уплетал этот «деликатес», сдабривая чесноком. Картошку (ее вкус все позабыли) умудрялся добывать за зоной, а чеснок выпрашивал у заключенных из посылок. Попробуй не дать!
   Делил с Дрыгой яства мадьяр Шарсеги, его прислужник, — «шестерка», личность во всех отношениях темная: умел ладить с надзирателями и во всеуслышание нес всяческую антисоветскую ахинею.