— Яков Моисеевич! Смотри!
   Он повернул ко мне голову, увидел книжку, приподнялся, выхватил ее из моих рук и вдруг засмеялся:
   — Неправда…
   Поднес книжку к глазам.
   — Танина… Танина… книжка… — Он задыхался от волнения. — Вот и повстречались, повстречались…
   А долго можно ее не отдавать… книжку? — спросил тревожно.
   — Держи сколько хочешь…
   Пробил отбой. С разрешения начальника режима Кузника я задержался в канцелярии, оформлял документы до поздней ночи. И все думал о своем…
   «Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь — наказанные без преступления. Таких сотни, а может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали ее! Вот что сводит с ума!»
   И снова загорелась мысль, не оставлявшая меня в лагере ни на один день:
   «Неужели Сталин обо всем этом не знает? Оклеветали и расстреляли в тридцать седьмом плеяду военачальников, секретарей обкомов, членов ЦК, до сих пор держат за колючим забором Тодорского и других ни в чем не виновных коммунистов, старых большевиков, тех, для кого партия Ленина — вся жизнь, весь смысл ее! И Сталин поверил, что это все враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили, которого любили и которого Барбюс назвал „Лениным сегодня“!.. А если все исходит от него самого?..»
   Невозможно было оставаться с такими мыслями. Голова горела, сжимало горло. Я подошел к окну. На нем не было решеток. На черном стекле блестели снежные звезды. В темноте безмолвной ночи виделся большой, широкий мир, такой близкий и такой далекий. Что происходит в нем?..
   Утром приехавший из Тайшета майор Яковлев вызвал Тодорского.
   Александр Иванович явился в «хитрый домик».
   Как всегда, свежевыбритый и надушенный, майор вежливо предложил стул — Тодорский сел; папиросу — Тодорский отказался. У Александра Ивановича слегка закружилась голова от давно позабытого запаха одеколона. Защекотало в носу и… под сердцем.
   Майор долго закуривал, гасли спички. Потом сказал недовольным голосом:
   — До меня дошли слухи, что в разговорах с другими заключенными вы называете себя коммунистом.
   — Совершенно верно.
   Майор, очевидно, не ожидал столь быстрого признания. Уставился на Тодорского своими бархатными глазами.
   — Какой же вы коммунист? Вы заключенный! Вас наказал советский суд.
   — Вам должно быть известно, гражданин майор, что на суде я не признал себя виновным. Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом.
   Яковлев придавил в пепельнице только что закуренную папиросу.
   — А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, в лагере все любят коммунистов? Здесь есть гитлеровские холопы, самые отпетые фашисты, они когда-нибудь вам голову пробьют за то, что вы коммунист.
   — Ну что ж… Значит, и погибну коммунистом!
   Майор встал, резко отодвинув стул. Поднялся и Тодорский.
   — Что у вас с ногой?
   — Экзема правой голени.
   — Залежались вы в больнице…
   Об этом разговоре с Яковлевым рассказал мне Тодорский, когда я в полдень забежал к нему в корпус с просьбой посмотреть мое заявление Генеральному прокурору.
   Он внимательно прочитал восемнадцать страниц убористого текста. Одобрил, только посоветовал сделать подзаголовки.
   — Длинно очень… Не захотят читать. А необычная форма привлечет внимание.
   Мы вписали восемь подзаголовков. Я понес заявление в спецчасть.
   Шел по двору, крытому засиневшим небом и обнесенному забором с колючей проволокой. Плыло одинокое желто-бурое облако, окрашенное холодным солнцем, разлохмаченное, широкое. С грустью подумал: «Вот если бы как в сказке — за волоса да под небеса и на этом облаке домой!»
   В спецчасти — очередь жалобщиков. Заключенный Михаил Ильич Ильин, сгорбившийся молодой человек, в простых очках, в треухе (он не снимал шапку даже в жарко натопленном помещении), принимал заявления.
   Ильин подержал мое послание на руке, как бы проверяя на вес.
   — Ничего себе отбухал… Советую отослать сию защитительную речь непосредственно через начальника больницы. Сэкономишь время!
   Я пошел к домику начальника. В приемной Жидков мыл пол: засучил штаны до колен, обнажив сухие, с потрескавшейся кожей ноги, надел галоши и неистово колотил шваброй по мокрым доскам.
   — Соблаговолите не входить, — сказал он. Разогнул спину, и седая борода его задралась кверху. — Майор Рабинович в Тайшете. Вернется ночью… А у вас что, заявление? Могу вручить, пожалуйте-ка… Завтра утром он прочтет и отправит… Майор — человек!
   Жидков отставил швабру и, обтерев руки о штаны, взял двумя пальцами заявление, снял галоши и босиком, на цыпочках, понес к столу начальника.
   «Теперь изо дня в день буду жить надеждой. А надежда, как она порою ни обманчива, все же облегчает жизнь…»
   По дороге я наведался во второй корпус, к старому знакомому Якову Драбкину. В тридцатых годах он был членом бюро Воронежского обкома партии заведовал промышленно-транспортным отделом, затем был переведен на ту же работу в Сталинград. Перед арестом жил в Москве, работал начальником областного управления пищевой промышленности. Драбкин страдал грудной жабой. Его привезли в больницу в тяжелом состоянии. Тюрьма подорвала здоровье крепкого, жизнедеятельного человека. Он сидел за тумбочкой, в синем полинялом халате, и надписывал конверт.
   — Вот хорошо, что зашел! — оживился Драбкин. — У меня новость. Ты не знаешь, а я когда-то был протезистом. Дома сохранилось все для зубопротезного кабинета. Правда, неказистое… Но майор Рабинович разрешил выписать!.. Тряхну стариной!.. Вот письмо жене, Евдокии Ивановне, с обратной распиской. Требую инструментарий. Отправь, если можно, сегодня.
   Он передал незапечатанный конверт и стал вслух мечтать о предстоящей его работе в больнице.
   А я мучался от напряженных мыслей: «Что же случилось со всеми нами?.. Вот и Драбкин здесь… Мы не преступники, а сидим в лагере?! Мы члены ленинской партии, а нас тут называют фашистами?! Или произошло еще неведомое сейсмологам землетрясение: дома, города, села — вся твердь осталась на своем месте, а люди, в силу каких-то подспудных тектонических сдвигов, внезапно переместились кто куда. Одних подбросило вверх, других отшвырнуло в сторону или зарыло в могилы, а вот мы очутились за лагерным забором… Где же этот гипоцентр, посылающий страшные волны бедствия, и какой дьявол в нем орудует?..»
   — Яша, ты подавал жалобу Сталину?
   — А ты?
   — Я написал Генеральному прокурору. Откажет — напишу в Верховный Совет. А если и там отклонят — тогда ему.
   — Я жаловался… — задумчиво произнес Драбкин. — И жена хлопотала… Она старая большевичка, с пятнадцатого года…
   — Ну и что же?
   — Не ответил.
   — Может, не дошло?
   — Дошло. Знаю, что дошло! — с болью сказал Драбкин. — Думаешь, меня одного там не слышат?.. Варейкис, член ЦК, писал, писал, пока не расстреляли… И жену его, Любовь Григорьевну, тоже… к высшей мере… Славная была женщина, стойкая… Ты же знал ее!
   Нашу беседу прервал Эмир Малаев.
   — Ищу тебя по всей больнице! — по-дружески негодовал он, стоя в дверях палаты. — Лети в КВЧ! Тебе почта.
   Я и впрямь полетел. Вбежал, запыхавшись. Инспектор, лейтенант Лихошерстов, рыжеватый, с тупым взглядом, протянул мне пачку конвертов, открыток и бандеролей.
   — На целый месяц чтива хватит, — ворчливо заметил он.
   Семнадцать писем сразу! Газеты!.. Я помчался в барак, разложил почту по числам. Вера пишет по два раза в день!.. Жадно читаю письмо за письмом и как бы слышу голос жены, вижу ее… Да вот и карточка!.. Боже мой, как состарилась!.. Она знает и верит, может, только одна она и верит, что я ни в чем не виновен…
   Карточка была маленькая, паспортная. Я смотрел на седые волосы, на осунувшееся лицо и боялся узнавать ее! И вдруг увидел в крошечном четырехугольнике молодую Веру, мысленно нарисовал ее прежнею, такой, как в первый год нашей любви… Наглядевшись, завернул карточку в лоскуток, перевязал ниткой — и на шею, под сорочку…
   В бараке нашел меня Достовалов.
   — Слыхал, целую сумку писем получили? Поздравляю!.. Хоть около чужой радости погреться…
   Достовалов все больше и больше интересовал меня: удивительно товарищеский человек! Все недосуг было узнать о его прошлом. И вот разговорились.
   Николай Иванович из семьи потомственного питерского пролетария. Отец работал кровельщиком на Путиловском заводе. В семнадцатом году Николай поступил учеником в электролабораторию общества «Гелиос». Отец часто брал его с собой «пить чай» в трактир «Биржевой» на Калашниковской набережной. Парень сидел в кругу рабочих, матросов с кронштадтских фортов и постигал азбуку революции… 25 октября, к вечеру, вместе с отцом и группой путиловцев оказался перед Дворцовой площадью, около арки Генерального штаба. Слышал залп «Авроры». Видел, как отец и его заводские товарищи (их возглавлял большевик Станислав Косиор) бросились на штурм Зимнего. А он сам — безоружный, стиснутый массой солдат, рабочих и матросов, — стоял под аркой, что-то радостно кричал, что-то пел… В ту ночь Николай поклялся до конца жизни быть большевиком, быть с Лениным…
   Минули годы… Гражданская война, служба в военно-морском флоте на Севере… Затем — Архангельск, строительство портов Северного края. Николай Достовалов — начальник управления строительством, коммерческий директор порта и… тюрьма.
   — Несуразная, дикая расправа!.. Санкцию на арест дал морской прокурор Чебыкин, — рассказывал Николай Иванович, сидя со мной на вагонке. — Случилось это в сороковом году. Пригласил меня в гости приятель. Поставил графин с водкой и попросил жену подать закуску. А та — со злостью:
   — Чего я вам подам? Простояла полдня в очереди и не шиша не купила!.. Никакого порядка в магазинах!.. Вы вот горазды закусить да выпить, а нет того, чтобы сходить к начальству и порядок навести в торговле. Вы же коммунисты!
   — Хозяюшка, — сказал я, — зачем нервничать? Вы же сами общественница, энергичная женщина, зайдите в городской торговый отдел и расскажите все. Вам, как «пострадавшей», скорей помогут… — И шутливо добавил — Советские женщины — большая сила!
   Была при этом разговоре сестра хозяйки. Она и донесла, что я, мол, подбиваю на антисоветские действия… И заарканили меня. Обвинили… «в попытке организовать в Архангельске восстание женщин по образцу Февральской революции 1917 года»!
   Достовалов, нервничая, начал ходить по бараку, грузно ступая по скрипящим половицам. В сером бушлате, серой шапке и серых валенках, с виду чуть вахлак, он походил на северного помора.
   — Белиберда, не правда ли? — продолжал, волнуясь, Николай Иванович. — А мне она стоит жизни!.. Следователь Кузнецов… я помню фамилии, имена, отчества всех своих мучителей и никогда не забуду!.. этот самый Кузнецов Андрей Федорович издевался:
   — Как же так? Отец, говоришь, заслуженный питерский большевик, а ты вот — враг, проститутка! Против Советской власти баб натравляешь?.. Не смотри так на меня! — кричал он в бешенстве.
   Настаивал, чтобы я признал всю галиматью, ставил «в пример» арестованного начальника порта Степана Пестова, депутата Верховного Совета СССР.
   — Вот тот человек не зря членом правительства был, — «урезонивал» меня Кузнецов. — Во всем раскаялся! Ты же — ничтожество, а борешься со следствием!.. Ну хорошо: заработал — получай.
   Кузнецов устроил «конвейерный» допрос. Без сна и пищи, без права сесть на стул или даже прислониться к стене стоял я, иногда целые сутки, перед Кузнецовым и его сподручными Усмановым, Тархановым, Никитиным, Усовым… Они сменялись, уходили отдыхать, а я стоял…
   Остановившись посреди барака, Николай Иванович сжал кулаки. Лицо его налилось кровью.
   — Где сейчас они, эти ироды нашего времени?!. Грызет ли их черную душу совесть?.. Или по сей день они считают себя патриотами и кичатся прошлыми «заслугами?»
   В барак вошел разрумяненный морозом, пахнущий свежим воздухом Конокотин.
   — О, Белый Медведь здесь! — Поздоровался с нами. — Чертовски мерзну! — Он начал усиленно тереть покрасневшие руки, дышать на них. — «Лагинформбюро» сообщило, что к вам пришли бандероли. И даже «Огонек»?
   — Есть и «Огонек», Орест Николаевич, и «Смена».
   — Чудесно! Могу конфисковать на вечер?.. Спасибо.
   Конокотин пристально посмотрел на Достовалова.
   — А ты чем расстроен?.. Пойдем-ка, старый Белый Медведь, в мою берлогу, и пока зреет плацента, полистаем сию премудрость.
   Уводя Николая Ивановича, Конокотин сказал, пряча журналы под бушлат:
   — Когда смотрю на цветные иллюстрации, у меня возникает своего рода бинокулярное зрение: ясно и выпукло представляю всю страну…
   Они ушли, и я сызнова принялся читать письма. Вера волнуется, пропускает слова, не заканчивает фразы… Тревожится — почему я в больнице, чем заболел?.. «Хотела поступить на работу, — пишет она, — но когда указываю в анкете, что ты репрессирован, мне отказывают: жена „врага народа“… После того как тебя увезли из Москвы, я почти ежедневно ходила в МГБ узнать, где ты, что с тобою? „Подождите, скоро сообщим“, — говорил дежурный капитан. Он был вежливым, даже участливым. Советовал мне куда-нибудь устроиться и сказал: „Не говорите только, что муж арестован“… А я не могу и не хочу лгать!.. Знаю, что ты не преступник, и открыто смотрю всем в глаза…»
   — Дьяков! — послышался за дверью шумливый голос Дорофеева.
   Он гулко шагнул через порог, будто прыгнул с потолка.
   — Получил?.. Говорят, сразу семнадцать? Поздравляю!
   Дорофеев бросил кубанку на стол, распахнул бушлат.
   — А мне — ни строчки! — Он тяжело вздохнул. — Понимаешь, — ни строчки!.. Марфа Николаевна… это моя мать… стара и неграмотна… Стыдно, конечно, в этом признаться сыну — комсомольскому вожаку, но факт — неграмотна!.. У сестры Галочки своя семья, свои заботы… А для прочих других я… живой покойник!.. Но я есть! Ты понимаешь?.. Я мыслю, значит существую… Я хочу жить, и жить орлом, а не лагерной ящерицей. Ясно тебе, друже? Орлом!..
   Он подошел к разложенным на одеяле письмам, пересчитал глазами конверты, открытки, облокотился на вагонку и сказал чуть слышно, словно про себя:
   — Завидую тебе… Хотя зависть — страсть постыдная, но все равно — отчаянно завидую!.. Не обижайся. Это я просто так, в шутку… Пошли.
   Уже исчезло плывшее в синеве лохматое облако. Небо было чистое-чистое и казалось огромным стеклянным куполом.
   По снежной дорожке от морга к канцелярии шел Кагаловский в белой докторской шапочке и полузастегнутом сером бушлате. Шел необычной для него походкой — медленно, понуро. Поравнялся с нами. Почему-то снял очки. Глядел куда-то мимо совершенно белыми, застывшими глазами. Пробормотал, задыхаясь:
   — Марголин умер… Умер Марголин… Умер…
   Помолчал, вертя в руке очки. Спросил:
   — А Баринов где? Вы не видели Баринова?..
   События следовали за событиями.
   Сняли Рабиновича. Слух прошел, что за мягкотелость. Начальником назначили никому не известного майора Ефремова. Заключенным установили заработную плату (об этом давно шли разговоры). Моя месячная ставка — двести рублей: сто будут удерживать за «пансион», сто — на руки. Объявили, что в зоне откроется ларек, начнут отпускать продукты за наличные, но по спискам, не всем, и на разные суммы (своеобразная форма штрафов и воздействия). И наконец, еще событие: пожаловала в зону кинопередвижка. Привезли фильмы: «У них есть родина» и «Женщины Китая».
   Но что произойдет в ближайшие дни, может быть, даже завтра, предугадать было трудно. В зоне гуляли две «параши». Первая: едет правительственная комиссия по пересмотру дел, будут «десятый пункт» переводить в ИТЛ. И вторая: больница закрывается.
   После обеда мы пошли в баню. Ее протопили наспех, плохо. Раздевались медленно, нехотя. Ввалился Крючок, зашел в моечную, для чего-то посчитал шайки, вернулся в предбанник. Вытащил из кармана темный кисет с красными цветочками, скрутил «козью ножку». Пригрозил:
   — Кто вольное белье наденет — голяком до вахты и обратно!
   Заметил у меня на шее лоскуток, подскочил, рванул.
   — Гражданин Крючок! — в испуге крикнул я и спохватился. Но было уже поздно: слово не воробей…
   Кругом все прыснули.
   — Какой я «крючок»?! — вскипел он. — Ты гляди… Зацеплю твой язык, так до новых веников помнить будешь!
   Развернул лоскуток, увидел карточку. Приутих.
   — Жена?
   — Да.
   — Седая?
   — Да.
   — Извиняюсь!
   Вернул карточку и, вобрав голову в плечи, ушел.
   Вечером обе «параши» были погашены необычайным известием: заключенным, имеющим деньги на лицевом счете, разрешается подписка на заем. Подписка оформляется в КВЧ.
   Я бегом в клуб. Там, за столом, покрытым куском кумача, сидели Лихошерстов и Кузник. Вид у обоих растерянный. Перед ними — списки. На стене — лозунг: «Заем укрепляет могущество нашей Родины».
   Я подошел к столу.
   — Правда, можно?..
   Лихошерстов заглянул в список.
   — Пожалуйста. На сколько?
   — На сто рублей.
   В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка.
   — Ходячих одеть, — распорядился Кузник, — а к лежачим пошлем Эмира и Дьякова.
   Через весь заснеженный двор потянулись вереницей в КВЧ больные с номерами на бушлатах.
   В корпусах Эмир и я провели подписку за каких-нибудь два часа. В подписных листах появилось около четырехсот фамилий. Не подписывались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали. Доктор Малюкаев и тут не обошелся без подковырки.
   — Мое основное богатство — двадцать пять лет срока. Могу отдать их взаймы МГБ!.. Номер не пройдет?.. Тогда подписывайте по рублю за год: на двадцать пять целкашей!
   В седьмом корпусе возник инцидент. Больной, у которого не было на счете денег, категорически потребовал, чтобы и его подписали на полсотни. Уверял, что деньги выслала дочь и он вот-вот их получит. Но так сделать было нельзя. Больной стучал костылем, ругался:
   — Жалобу в Москву пошлю! Чем я хуже других! Я не фашист! Я советский человек!
   Поздно вечером, перед самым отбоем, неожиданно позвали в клуб, на киносеанс. И пока вертели фильм, учинили в больнице повальный обыск. Обыскали все бараки, лечебные корпуса, поднимали больных с коек, заворачивали матрасы, обшаривали тумбочки, аптечки, шкафы с хирургическими инструментами.
   Ночью меня разбудил Крючок.
   — Иди, батя, во второй корпус. Разрешаю. Фельдшер вызывает.
   Во втором корпусе умирал Драбкин… Он лежал на спине, с помутневшими глазами и бессильно шептал:
   — Все… все… все…
   Я молча сел у изголовья. О чем, что ему сказать?.. В палате не спали.
   Движением бровей он позвал меня. Я опустился на колени.
   — Про-щай… — с трудом произнес Драбкин.
   И вдруг неподвижные его руки зашевелились, ожили. Он обхватил меня за шею, еще ближе притянул к себе.
   — А Сталин… Сталин… — прохрипел он.
   Глаза его остановились, руки сползли по моим плечам и упали на койку.
   Спустя два дня ранним утром шел я в канцелярию. По дороге к вахте плелась лошаденка, покрытая мохнатым инеем, впряженная в розвальни. На них стоял сколоченный из неотесанных досок гроб. На крышке гроба сидел солдат с вожжами в руках и с цигаркой во рту. Увозили Драбкина, увозили на кладбище… Прибавится еще одна, подумал я, безымянная могила под серым сибирским небом, будет торчать в опаленной огнем земле еще одна фанерка с лагерным номером.
   За гробом коммуниста Драбкина шел человек, занятый своими мыслями, шел по какому-то своему делу, опираясь на палку. Это был дневальный, белогвардейский генерал Войцеховский…
   Через несколько дней в больницу прибыла для очередного обследования комиссия Озерлага во главе с полковником Евстигнеевым.
   На дворе потеплело. Подтаивал снег. На стрехах появились первые сосульки. Тренькала капель. Пахло сыростью. Чувствовалось — идет весна. Полковник, сопровождаемый группой офицеров и новым начальником больницы, ходил в расстегнутой шинели и в съехавшей набок серой папахе. Обошел корпуса, бараки и остановился перед клубом — длинным, покосившимся сараем.
   — Надо отремонтировать, — обратился он к Лихошерстову. — Представьте смету… А сейчас вызовите Тодорского.
   Лихошерстов передал приказание мне.
   Александр Иванович работал младшим санитаром в пересыльном бараке больницы. Был ответственным за стирку, штопку и выдачу в бане белья работягам. Я застал его возившимся в куче тряпья.
   Тодорский надел телогрейку, проверил, в порядке ли номер на спине, и тяжело вздохнул:
   — Вспомнил полковник… Ну, что ж… пошли. Только вряд ли «из Назарета» может быть что-либо путное…
   Он пошел солдатским шагом.
   Начальник Озерлага и окружавшие его офицеры смотрели, как приближался к ним советский генерал — младший санитар лагерного барака. А он шел твердо. Остановился.
   — Гражданин начальник! Заключенный Тодорский по вашему приказанию прибыл.
   — Ну… как у вас дела?
   — Покорно благодарю.
   — Сколько уже отсидели?
   — Тринадцать лет.
   — Сколько остается?
   — Два года.
   — Дотянете?
   — Пожалуй, дотяну, если здесь останусь.
   — Значит, здесь хорошо?
   — Труднее всего этапы, гражданин начальник, переброски. А на одном месте спокойнее.
   Полковник согласно кивнул папахой.
   — Товарищ Ефремов! Как Тодорский выполняет правила лагерного режима?
   — Замечаний не имеет.
   — Ну и отлично. Вот и останетесь, Тодорский, здесь. Без моего разрешения, товарищ Ефремов, никуда его не отсылать.
   Евстигнеев стянул перчатку, но взглянул на офицеров и снова надел.
   — До свидания, Тодорский!
   — Честь имею кланяться, гражданин начальник!
   Тодорский постоял задумчиво, посмотрел вслед удалявшемуся полковнику и медленно, совсем уже не солдатским шагом побрел в барак.
   Минул еще месяц. Как-то вечером, перед самым отбоем, Тодорский заглянул в библиотеку.
   — Дай мне, товарищ, дня на два «Историю партии».
   — В барак?.. Не советую, Александр Иванович. Попасть может. А идти за разрешением к оперуполномоченному… Не стоит дразнить гусей.
   — Возможно, ты и прав. Да вот хотелось еще разок почитать об Одиннадцатом съезде…
   — Так давай вот что почитаем!
   Я достал с полки тридцать третий том Сочинений Ленина.
   Тодорский изумился.
   — Есть ленинские тома?!
   — Лихошерстов привез из Тайшета.
   — Боже ж ты мой!..
   — Присядь и слушай.
   Я раскрыл книгу и начал медленно, раздельно читать слова Владимира Ильича из отчета ЦК партии XI съезду РКП (б):
   «Я хотел бы привести одну цитату из книжечки Александра Тодорского. Книжечка вышла в г. Весьегонске (есть такой уездный город Тверской губ.), и вышла она в первую годовщину советской революции в России — 7 ноября 1918 года, в давно-давно прошедшие времена. Этот весьегонский товарищ, по-видимому, член партии…»
   У Тодорского по щеке скатилась слеза. Он не стыдился ее.
   Мы прочитали ленинский отчет съезду, и снова — о Тодорском, о его книжке.
   Влетел Крючок, заметив свет в окошке библиотеки.
   — Вы чего тут, контрреволюцию разводите?! Да меня за вас на губу засадят!.. Скоро рассвет, а они… Р-р-ра-зойдись! — скомандовал он. — Завтра утром — это уж сегодня! — всю канцелярию погоним на лесоповал!
   Мы шли с Тодорским по тускло освещенному двору. Ночь была темная. Звезды скрывались за густыми тучами, сплошь покрывшими небо. Луч прожектора пробежал по колючей проволоке забора, врезался в зону, поймал нас, осветил, ослепил и убежал назад.
   Ночь сделалась еще темнее, как и бывает перед рассветом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Живая память

    Прошло полтора года моей лагерной жизни. Наступил май пятьдесят второго. Раскрылось высокое небо, потеплело солнце. Уже доносились в зону запахи весенней тайги. Но была все та же больница с глухим забором и вышками, все тот же безответный мир вокруг.
   Ушел в ссылку Николай Иванович Достовалов. Оставил шерстяные варежки Конокотину, серые валенки — Флоренскому.
   — Прощай, мой добрый Белый Медведь! — говорил Конокотин, обнимая Достовалова. — Ты будешь жить, по глазам вижу… Вернешься в свой Архангельск… но не как бывший осужденный, а как сегодняшний обвинитель.
   Конокотин, простившись с Николаем Ивановичем, ушел в землянку: непомерно тяжелы были для него минуты разлуки. Флоренский и я стояли в дверях седьмого корпуса и приветственно подняли руки, провожая в далекий путь товарища по несчастью.
   Не было уже с нами и шутника Малюкаева. Вслед за Малюкаевым отправили на этап и «морскую душу» фельдшера Радановича.
   Больница до отказа была набита заключенными. Но над бараками и корпусами постоянно висела плотная тишина. Если бы не редкие одиночные фигуры, безмолвно ступавшие по деревянным мосткам, можно было бы подумать, что здесь все вымерло.
   В один по-летнему теплый день, когда уже казалось, что земля отдохнула, подобрела (Толоконников даже огурцы посадил на грядке около канцелярии!), тишину нарушил сверлящий скрип колес. В зону въехала старая колымага, доверху нагруженная небольшими ящиками. Рыжую шершавую клячу вел под уздцы рыжеватый Лихошерстов. Сапоги путались в длиннополой шинели, фуражка лезла на глаза. Возле клуба лейтенант остановил лошаденку, протяжно позвал: