Ты, может быть, и можешь отрицать Лизетту, презирать Фретильон и не переваривать Сюзон, но если человек родился между 29 и 33 градусами северной широты, то он уже не может безнаказанно сидеть возле молодой девушки, хотя бы она даже и была прачкой. Понимаете ли, между ними сейчас же устанавливается нечто вроде того, что наш профессор физики в школе называл электрическим током. Ты же, Сократ, не знаешь этих токов, а между тем они вдруг доводят человека до цветущего состояния; во всем теле его порождается дотоле неведомая сила; в мозгу возникают мысли, которые никогда не вошли бы в состав даже и самого увлекательного свода законов.
   Вот одна из таких мыслей и побудила меня сказать ей:
   – Княгиня, клянусь честью, вы прекрасны!
   По всей вероятности, и ей пришло в голову что-нибудь подобное, потому что она покраснела.
   А знаешь, женщина никогда не бывает так мила, как тогда, когда она краснеет. Таким образом, княгиня мгновенно сделалась прелестнейшей из княгинь, и у меня уже начинала кружиться голова.
   Но твоя накидка, о друг, стала в моем воображении самим тобою. Я не знал твоего отвращения к нимфам и ундинам, побоялся нарушить святость дружбы, и это благородное чувство спасло меня на краю пропасти.
   Теперь ты сказал мне, что даже не заметил княгини де Ванвр. Это очень хорошо! Я ведь родом из страны пропастей и не боюсь их. Пусть мне только представится удобный случай, и я брошусь туда, очертя голову!
   Коломбо хотел было возражать против этого решения, но Камилл вдруг запел своим чудным тенором:
 
Лизетта, Лизетточка,
Всегда ты меня обманывала!
А все-таки слава гризеткам!
Выпьем же, Лизочка,
За нашу любовь!
 
   При звуках этого юношеского голоса, который так и хватал за сердце, Коломбо не мог не прийти в восторг и начал аплодировать.

VIII. Дуб и тростник

   Этот рассказ о первой встрече Камилла с княгиней де Ванвр дает лучшее представление о его беззаботном и веселом характере, чем это могли бы сделать многие страницы анализа и описаний.
   Но эта веселость, в обществе мужчин не всегда лишенная цинизма, производила на серьезного бретонца впечатление визга кошки и трескотни сороки. Камилл всегда начинал с того, что был виноват, и заканчивал тем, что оставался прав.
   Тем не менее, было обстоятельство, о которое раз билась даже его настойчивость.
   Регулярная монотонная жизнь, которую вел Коломбо, вовсе не составляла идеала Камилла; ему было даже неприятно в этой скромной обстановке. Самая мебель друга производила на него такое же впечатление, как мрачная келья монаха на полного жизненных сил и увлечений юношу.
   Однажды, возвратясь домой, Коломбо увидел, что над изголовьем его кровати нарисована мертвая голова, а над нею – две крест-накрест лежащие кости. Вокруг была сделана надпись:
«Коломбо, надо умереть!»
   Он, разумеется, даже не содрогнулся при виде этого странного орнамента и оставил его там, куда его поместил Камилл.
   Итак, это тихое убежище, которое так нравилось ему, казалось Камиллу чем-то вроде семинарии. Его раздражала и приводила в уныние даже поэтическая могила де ла Вальер, которая навевала на Коломбо такие чудные мечты. Этот символ смерти, заключавший в себе для человека верующего столько утешитель ного, возмущал его, и он отпускал на его счет самые озлобленные саркастические замечания.
   – Право, напрасно ты теперь же не купишь себе места на кладбище, – говорил он Коломбо. – Велел бы обтянуть стены черным сукном и наслаждался бы поме щением, которым тебе предстоит пользоваться после смерти.
   Раз двадцать предлагал он Коломбо переменить «тюрьму», как он выражался, и переселиться «в Париж» или «хоть в одно из его предместий, вроде улицы Турнон или Дю Бак».
   Но Коломбо ни за что не соглашался.
   Камилл, по-видимому, уступал, переставал заговаривать о переселении, но не упускал своей цели из виду и постоянно только острил над их монашеским помещением. Несмотря на то, что по натуре он был нетерпелив, встречаясь с препятствием более сильным, чем его воля, он с виду как бы подчинился ему, но на самом деле, как ящерица, искал возможности или пробраться сквозь его тончайшие щели, или подкопаться под его основание. Так и по отношению к Коломбо он всегда пользовался силой и преданностью его дружбы, разыгрывая перед ним слабого и избалованного ребенка. В отношении его квартиры он как бы покорился, но, в сущности, только выжидал удобного случая и продолжал мечтать, как бы выехать с улицы Сен-Жак.
   К несчастью для Коломбо, кроме дороговизны квартир в других кварталах, которая заставила бы его жить не по средствам, кроме того, что этот дом по своей тишине вполне соответствовал потребностям его трудовой жизни, его привязывало к этой местности еще и то, что здесь впервые заговорила в нем любовь.
   Опасаясь легкомыслия Камилла, он до сих пор еще не говорил ему о чудной тайне, наполнявшей его сердце, так что тот решительно не понимал, что именно удерживает его в этом уединенном квартале.
   Камилл уже несколько раз встречался с Кармелитой, приходил в неистовый восторг от ее красоты и расспрашивал о ней Коломбо. Она все еще носила траур по матери, и это особенно интересовало его.
   – У нее умерла мать, – отвечал Коломбо сухо. – Надеюсь, что хоть горе заставит тебя не нарушать ее покоя.
   Камилл как бы покорился и больше не заговаривал об этой девушке.
   Но однажды, возвратясь из Парижа, как он выражался, он бросился в кресло, закурил сигару и объявил:
   – А я был в Люксембургском саду!
   – И отлично! – ответил Коломбо.
   – И встретил нашу соседку.
   – Где это?
   – Я шел домой, а она уходила.
   Коломбо промолчал.
   – У нее был в руках какой-то сверток.
   – Что ж в этом интересного?
   – Да ты подожди…
   – Ну, я жду.
   – Я спросил у консьержки, что она понесла.
   – Это зачем?
   – Затем, чтобы знать.
   – А!..
   – Она сказала, что то были рубашки.
   Коломбо опять промолчал.
   – А знаешь, для кого были эти рубашки?
   – По всей вероятности, для какого-нибудь магазина.
   – Ну, нет, для госпиталей и монастырей.
   – Бедная девушка! – прошептал Коломбо.
   – Тогда я спросил Марию-Анну…
   – Это еще кто такая?
   – Да кто же, как не консьержка! Разве ты до сих пор не знал, что ее зовут Марией-Анной?
   – Нет.
   – Чудак! Три года живет в доме и ничего не знает!
   Коломбо сделал такие движения глазами, плечами и ртом, будто хотел сказать:
   – А что мне до того, что консьержку зовут Марией-Анной или как-нибудь иначе?
   – Впрочем, это в твоем характере, да и не в том теперь дело, – продолжал Камилл. – Я спросил еще у Марии-Анны, сколько может заработать эта девушка на рубашках для больниц и монастырей, и знаешь, что она мне ответила?
   – Нет, но, наверно, очень мало.
   – По франку за рубашку.
   – Боже мой!
   – Ну, а как ты думаешь, сколько времени употребляет она на то, чтобы сшить одну такую рубашку?
   – Почем же я знаю?
   – И то правда! Я забыл, что ты не любопытен! На то, чтобы сшить рубашку, требуется целый день работы и при том работы каторжной, с шести часов утра до десяти вечера, а если ей захочется заработать еще тридцать су, т. е. ровно столько, чтобы порядочно поесть, то приходится посидеть и ночь.
   На лбу у Коломбо выступили крупные капли пота.
   – Не правда ли, ведь это просто ужасно? – продолжал Камилл. – Да отвечай же ты, гранитное твое сердце! Разве это возможно, чтобы прекрасные создания божьи должны были вести жизнь рабочего животного?
   – Ты совершенно прав, Камилл, – ответил Коломбо, почти настолько же тронутый добротою своего друга, сколько и несчастьем бедной девушки. – Я даже очень рад, что ты так хорошо понял положение несчастных трудящихся женщин, этих святых, искупляющих перед Богом ленность других людей.
   – Отлично! Ты это на мой счет прогулялся?? Спасибо!.. Ну, да, впрочем, все равно! Я и сам с тобой совершенно согласен… Это действительно – безобразие! Женщина… женщина, которую Бог создал для счастья человека, для рождения, кормления, воспитания детей… Это чудное существо, состоящее из лепестков розы, аромата всех цветов и капель росы… Это богиня, одна улыбка которой для человека все равно, что луч солнца для природы… И вдруг она наемница монастырей и больниц, и шьет на них рубашки, да еще за один франк в день! За вычетом воскресений и праздников, это не составляет и трехсот франков в год… Значит, чтобы остаться в квартире, в которой жила ее мать, твоя соседка Кармелита… А ты знал, что ее зовут Кармелитой?
   – Да, знал.
   – Она платит домовладельцу полтораста франков, так что на стол, одежду, отопление и освещение ей остается тоже полтораста франков в год или сорок сантимов в день. Если же ей понадобится что-нибудь сверх того, она должна просиживать за работой и ночи, что принесет ей, может быть, еще франков пятьдесят. И подумать только, что это такое же существо, как и я! Да еще гораздо лучше меня! И вдруг именно оно осуждено на такие мучения! Но ведь в человечестве справедливости нет и, чтобы изменить это, нужно сделать революцию.
   – Кажется, она получает еще франков триста пенсиона.
   – А! Неужели! Значит триста франков пенсиона и полтораста заработанных собственным трудом! И это ка жется тебе достаточным, тебе, который получает тысячу двести ливров в год. О, господин филантроп! Вы находите, что четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять и даже триста шестьдесят шесть дней в года високосные достаточно на квартиру, одежду, завтрак, обед и ужин; но, несчастный! Знаешь ли ты, что если бы правительство вынуждено было бы кормить растения, то стоимость кислорода и углекислоты, которые оно издерживало на каждое из них, была бы гораздо выше этой суммы?
   – Это верно, – согласился бретонец, который до сих пор никогда не вдумывался в бедственное положение девушки до таких мелочей. – Это верно и чрезвычайно грустно. Я просто не понимаю, как она может сводить концы с концами!
   – Не понимаешь! – вскричал Камилл в восторге, что на этот раз оказывался впереди Коломбо. – Не понимаешь! Ну, так я скажу тебе, в чем дело: она работает каждую ночь до трех часов.
   – Тебе сказала об этом консьержка?
   – Нет, не консьержка. Я сам видел.
   – Ты, Камилл?
   – Да, я самый, – Камилл де Розан, креол из Луизианы, видел это своими собственными глазами.
   – Когда же?
   – Да вчера… третьего дня… и все предыдущие ночи…
   – Но как же ты видел?
   – Думаю, что она не настолько богата, чтобы жечь лампу или свечку, когда она спит, и раз у нее в комнате светло, то ясно, что она еще не ложилась. Ну, а в ее комна те свеча или лампа горит каждый день, или, вернее, ночь, до трех часов.
   – Да ведь сам-то ты никогда не засиживаешься до этого часа, так как же это ты видел?
   – Это я-то не засиживаюсь? Вот и ошибаешься. На пример, третьего дня была опера, не так ли?
   – Да, кажется… Я ведь не знаю.
   – О, изверг! Он не знает, по каким дням бывает опера! По понедельникам, по средам и по пятницам, дикарь ты этакий! Третьего дня был понедельник, а следовательно, шла опера.
   – Ну, хорошо.
   – Да хорошо это или худо, а это было так. И вот, идя из оперы, я встретил одного школьного товарища.
   – Нашего?
   – А то чьего же?
   – Кого это?
   – Людовика.
   – А! Право, славные люди встречались в нашей школе! Просто удивительно, как скоро мы теряем друг друга из вида.
   – Ради бога, не говори об этом! Просто грустно становится, как об этом задумаешься!
   – А что он поделывает?
   – Занимается медициной. Ведь вы все помешаны на том, чтобы чем-нибудь заниматься.
   – Да, и один только ты…
   – А! Я так этого и ждал. Ну, теперь ты меня царапнул – и будь доволен! Да, так вот Людовик занимается медициной.
   – И, наверно, достигнет больших успехов! Он человек замечательно умный, только, к сожалению, слишком реалист.
   – Да, реалист, реалист! Спроси-ка об этом княгиню де Ванвр.
   – Так что…
   – Да, ad eventum… Но оставим эти подробности! Людовик сам придет к тебе. Он живет недалеко, и я дал ему твой адрес.
   – Но, болтун ты неисправимый, какое же отношение между Людовиком и…
   – И Кармелитой?
   – Да, да!
   – А вот подожди… слушай дальше. Удивительное это у тебя непонимание развития событий! Кажется, будь ты Тезеем, то перебил бы даже рассказ Терамены на десятом стихе! Да, черт возьми! Если у отца съедает сына чудовище, то ему очень полезно знать, какое оно именно было, потому что, если чудовище было красивое, у него останется хоть то утешение, что он может говорить себе: «Сына моего поглотило чудовище, но чудовище, которое его поглотило, было чудовище красивое»!
   – Ты еще помнишь, что я тебя слушаю!
   – Еще бы! Ведь в этом и состоит твоя обязанность! Но мне жаль тебя, и я сокращаю. Ты спрашиваешь, какое отношение существует между Людовиком и Карме литой? Хорошо, я скажу тебе, какое. Итак, я встретил Людовика, выходя из Оперы…
   – Да знаю, знаю!
   – Хорошо, я повторяю. Ну, ты сам, вероятно, пони маешь, что невозможно встретить школьного товарища после трехлетней разлуки и не почувствовать потребности рассказать ему все, что пережил за это время и сам и не засыпать его вопросами. Это подробность, которую необходимо привести.
   – Это опять подробность?
   – Да. А тебе она не понравится, потому что должна будет устыдить тебя.
   – В чем же дело?
   – А в том, что ты заставил меня третьего дня проголодаться.
   – Я?
   – Да, и это в понедельник! Правда, что ты и сам этого не знал, а потому я тебя за это и не упрекаю, а просто только рассказываю тебе, что в понедельник ты посадил меня на пищу Св. Антония, так как заказал поросенка, а нам подали яиц вкрутую, каковой метаморфозы ты, по свойственной тебе рассеянности, вовсе не заметил, а я, между тем, был голоден и нашел необходимым подкрепить свои угасавшие силы крылышком цыпленка в присутствии Людовика. Право не знаю, был ли цыпленок предлогом для разговора или, наоборот, разговор был предлогом для того, чтобы съесть цыпленка, но должен констатировать только то, что разговор тянулся гораздо дольше, чем цыпленок, так что я при шел домой около трех часов. Взглянув на небо, скорее, от нечего делать, чем из желания узнать, какая будет на утро погода, я заметил сквозь штору нашей соседки тусклый свет рабочей лампы, а сегодня, когда встретил ее со свертком, то единственно из чувства человеколюбия расспросил о ней Марию-Анну. Все то, что Мария-Анна мне сказала, тебе уже известно. Бедная девушка!
   – Да, действительно! – подтвердил Коломбо. – Она даже несчастнее, чем ты думаешь, Камилл. После смерти матери у нее не осталось ни одного родственника на всем свете.
   – Это просто ужасно! – вскричал Камилл. – И как это ты живешь с ней бок о бок чуть не целый год и не побеспокоился даже познакомиться с нею!
   – Нет, познакомился! – со вздохом возразил бретонец. – Даже несколько раз разговаривал с нею.
   Очень может быть, что в эту минуту Коломбо рассказал бы Камиллу все, если бы тот вдруг не отпустил одну из тех фраз, которые всегда заставляли Коломбо держаться настороже.
   – А, скрытный бретонец! – вскричал он. – Ты уже разговаривал с нею, а мне даже не намекнул об этом разговоре! Так ты, значит, начинаешь изменять той прав де, из которой твои предки сделали себе привилегию на том основании, что головы у них тупые, а лбы креп кие! Да, впрочем, и то сказать – твоя скромность относительно княгини де Ванвр должна была навести меня на кое-какое раздумье! Ну, так я помирюсь с тобой после этого только с одним условием, чтобы ты рассказал мне всю эту пастораль до мельчайших подробностей, не исключая и риторических украшений. Я совсем не ты и люблю рассказы длинные! Закуриваю сигару и слушаю! Начинай, Коломбо! Ведь ты рассказывать мастер.
   – Да могу тебя уверить, что в нашем разговоре ни чего для тебя интересного не было, – возразил смущенный Коломбо.
   – А, попался, мой скромнейший!
   – Это как?
   – Очень просто. Если ты уверяешь, что в вашем раз говоре не было ничего интересного для меня, то этим самым даешь мне понять, что в нем была бездна интересного для самого себя. Теперь мне остается только попросить тебя как можно точнее и подробнее описать мне, какое значение имел этот разговор для твоего ума, сердца и воображения. Одним словом, по поводу Кармелиты я говорю тебе то же, что говорил по поводу княгини де Ванвр, хотя, – будь в этом уверен, – мне никогда не приходило даже в голову ставить нашу соседку в один разряд с нею. Скажи откровенно: эта красавица-девушка, которая проводит ночи за шитьем рубашек для монастырей и больниц, интересует тебя или нет? Ответь мне, Коломбо.
   Коломбо, увидя себя припертым к стене, положил руку на колено Камилла и кротко и серьезно прого ворил:
   – Послушай, Камилл, – я расскажу тебе все, как было; но, ради бога, не относись к моей откровенности с твоим обыкновенным легкомыслием и сохрани ее так, как сохранил бы я сам, если бы не думал, что утаить от тебя хотя бы сокровеннейший уголок моего сердца – значит согрешить против нашей дружбы.
   После этого вступления он рассказал Камиллу все то же, что уже рассказывал брату Доминику.
   – А что сказал тебе на это монах? – спросил Камилл, когда Коломбо окончил и замолк.
   Бретонец рассказал ему и это.
   – Вот это чудесно! Наконец, монах совсем в моем вкусе! Если бы я был даже родным его сыном, то не пожелал бы лучшего отца! Этот брат Доминик не мог сделать ничего умнее, как ободрить тебя, хотя, откровенно говоря, ты, кажется, ни в каких ободрениях не нуждаешься. Мне всегда казалось, что подкладывать огонь в пылающую паклю – дело совершенно праздное. Единственно, что меня беспокоит, так это то, что я не дога дался об этом сам, даже хотя бы по тем наивным причинам, которыми ты оправдывал свое нежелание переселиться из этого квартала. Однако ты хорошо сделал, что предупредил меня, а то я собирался с завтрашнего дня начать кампанию. Но теперь этому не бывать! Возлюбленная моего друга все равно, что жена Цезаря: на нее не должно падать даже подозрение! Положись теперь вполне на мою скромность и скажи мне, что ты намерен делать. Мне кажется, что твое поведение идет как раз в противоположном направлении с твоей страстью. Ты боготворишь, но вперед не подвигаешься.
   – А что ты называешь движением вперед? – почти со страхом спросил Коломбо.
   – Очень просто! Я называю отступлением все то, что не есть наступление и, между прочим, и то, как ты ведешь себя уже целый месяц со времени моего приезда. Ах, что пришло мне в голову! Ах, я дурак, ах, животное, ах, птица бесперая! Да ведь это мое собственное присутствие тебя стесняло! Я завтра же переезжаю!
   – Камилл, неужели ты говоришь это серьезно? – вскричал Коломбо.
   – Разумеется, совершенно серьезно! Я не хочу мешать счастью моего единственного друга.
   – Да ты ему нисколько не мешаешь.
   – Напротив, мешаю самым постыднейшим образом и завтра же поищу себе холостяцкую квартиру.
   – Ах, да! Тебе хочется от меня отделаться! Жить со мной тебе надоело, и дружба наша тяготит тебя.
   – Но полно, Коломбо, ты начинаешь говорить глупости.
   – Так, хорошо же, переселяйся, но и я переселюсь с тобою.
   – А! Вот как! Так беги сейчас же к хозяину этого дома и, если мое присутствие тебе не неприятно…
   – Ребенок ты! – вскричал добрейший бретонец.
   – Да, да, заключу на нас обоих контракт на три, шесть, девять лет… если только, повторяю тебе…
   – Камилл, – перебил его Коломбо – я люблю Кармелиту, люблю всеми силами души; но если бы ты сказал мне: «Коломбо, все мои американские владения сгорели, я разорен, мне надо начинать жизнь сначала, но ты видишь, я слаб и мне нужна твоя помощь, сильный сын старой Бретани», – я сейчас же уехал бы без горя, без сожаления, без вздоха, даже без оглядки на ту половину моей жизни, которую оставил бы здесь за собою.
   – Я сам уверен, что ты это сделал бы.
   Коломбо грустно улыбнулся.
   – Разумеется, сделал бы! – подтвердил он.
   – Хорошо. Но скажи мне, к чему поведет тебя твоя любовь теперь?
   – По всей вероятности, к женитьбе.
   – О! Жениться на девочке, которая шьет рубашки для монастыря и лазаретов! Тебе, виконту де Пеноель, потомку Роберта Сильного…
   – Она дочь офицера. Отец ее был капитаном в Почетном Легионе.
   – Да, из военного дворянства. Ну, да все равно! Если тебе это нравится, и отец твой ничего против этого не имеет, так и возражать тут нечего.
   – Отец мой согласится на все ради счастья единственного своего сына.
   – Так отчего же ты теперь же не начинаешь переговоров?
   – Да, во-первых, я еще не знаю, любит ли меня Кармелита.
   – Кроме того, тебе хочется прежде чем вступить на тернистую стезю, называемую браком, насладиться свободным воздухом любви. Отлично! Я вполне понимаю такую утонченность! Но скажи, пожалуйста, ведь не будешь же ты тянуть этого дела до тех пор, пока несчастная девушка погубит себе зрение?
   – А что же мне делать, Камилл? Разве я достаточно богат, чтобы помогать ей? Да будь я даже миллионе ром – еще вопрос, согласилась бы она под каким бы то ни было видом принять от меня помощь.
   – Ну, помощи она, может быть, и не примет, но от работы, верно, не откажется.
   – Да какую я найду ей работу?
   – О, как ты наивен, мой милый!
   – Да говори скорее, как – тут ведь дело не во мне!
   – Один из моих друзей в колонии поручил мне вы слать ему шесть дюжин рубашек – половину из голландского полотна, половину из батиста. На этих днях я купил все материалы, и их принесут сюда сегодня вечером или завтра утром. Друг, который дал мне это поручение, назначил приблизительную цену на рубашки – франков по двадцати пяти каждая. На мужскую же ру башку идет три метра двадцать пять сантиметров полотна, что стоит шестнадцать франков двадцать пять сантимов. Значит, восемь франков двадцать пять сантимов остаются за работу. Ну, так вот мы и передадим это дело нашей соседке, так что вместо одного франка за рубашку она станет получать восемь. Понял?
   – Нет, она наверно не согласится! – заметил Коломбо, покачав головою.
   – Это почему?
   – Потому что она подумает, будто это только выдумка, чтобы помочь ей. Она ведь знает цену работе, и когда мы заговорим о сказочной сумме, которую ты предлагаешь, она откажется.
   – Ах, какой ты упрямый и мнительный бретонец! Да с чего ж станет она отказываться от платы, которую с меня берут в любом магазине? Я покажу ей мои счета.
   – Да, в таком случае, это дело, может быть, уладится, и я очень тебе благодарен за то, что ты его придумал.
   – Ну, так и переговори с ней сегодня вечером.
   – Хорошо, я подумаю.
   – При этом подумай также, что шитье рубашек не дает положения в свете. Я ведь уж многое знаю из дела. Может быть, она станет смеяться надо мною, но я многое видел, хоть и не внимательно смотрю. Я знаю, что близко то время, когда машина будет делать в один день столь ко, сколько сотне швей не сделать в неделю. Взгляни хоть на индийские кашемиры и шали. Для того чтобы соткать одну шаль, над нею трудится вся деревня в течение полугода, тогда как лионские ткачи выделывают ее всего в один день. Следовательно, для Кармелиты необходимо приискать такое занятие, которое, в случае если граф де Пеноель не позволит своему сыну жениться на белошвейке, могло бы гарантировать ее существование.
   Коломбо смотрел на Камилла со слезами на глазах.
   – Я никогда не видел тебя таким серьезным, доб рым и рассудительным, – сказал он. – Благодарю тебя, потому что знаю, что тебя воодушевляет наша дружба.
   Но Камилл как бы не обратил на эти ласковые слова ни малейшего внимания.
   – Ты, кажется, говорил мне, что она любит музы ку? – продолжал он.
   – Страшно любит! И даже, кажется, сама недурно играет.
   – Ты слыхал, как она поет или играет?
   – Нет, никогда. У бедняжки нет инструмента.
   – Ну, так надо завести.
   – Это каким же образом?
   – Я еще и сам не знаю, но говорю тебе, что инструмент у нее будет.
   – Вот ты и всегда так, Камилл, – сейчас же заходишь слишком далеко.
   – Нет, на этот раз, чтобы доставить ей инструмент, я не только не пойду далеко, но даже не встану с места: мы отдадим ей твой.
   – Как это мой?
   – Очень просто.
   – Да ведь это какие-то цимбалы.
   – Вот именно поэтому его и следует отдать.
   – Как, ей – этакую дрянь! Ну, что это?!
   – О, до чего ты глуп, мой милый!
   – Мерси!
   – Ну, прости, это только дружеское замечание… Но, да пойми же ты, наконец!.. Я тебе тысячу раз повторял, что терпеть не могу твой инструмент и что он для меня слишком высок… А какой у нее голос?
   – Контральто.
   – Ну и отлично! У тебя баритон, – мы переменим твой инструмент. Я отложу пятьсот франков, и у тебя будет чудеснейший рояль. Это ведь не дождевой зонтик, и им очень свободно могут пользоваться двое и даже трое.
   – Но, Камилл…
   – Да это уже сделано, – рояль куплен и завтра его принесут сюда.
   – Ведь ты врешь, Камилл?
   – Нет, не вру, – это именно так и есть, как я имел честь тебе доложить. Я хотел устроить тебе этот сюрприз к твоим именинам; однако так как они уже прошли, то я отложил его до дня твоего рожденья; но так как рожденье твое не наступило, а мне все-таки надоело возиться с инструментом, который для меня слишком вы сок, то я и сделаю тебе этот подарок завтра, т. е. ко дню рождения твоего отца, дяди, тетки или кого-нибудь из кузенов… Ну, да, черт возьми! Ведь мог же кто-нибудь из твоих родных родиться завтра.