— Лафайет заказал в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок, на каждой изображен его портрет в мундире генерала национальной гвардии. Лафайет рвется к диктатуре…
   — … торговцев табаком, — успел вставить словцо Камилл Демулен. Желтая кожа Марата приняла какой-то зеленоватый оттенок и покрылась потом.
   — За этим что-то кроется, — продолжал Марат. — Поэтому я прошу всех честных граждан разбивать эти табакерки, если они попадут к ним…
   — Но искать на них имена его сообщников, — закончил Камилл.
   — Сообщников у него много. Я говорил, что нам хватит двадцать тысяч веревок. Нет, добрые граждане, если вы принесете тридцать, сорок тысяч веревок, их все равно не хватит, чтобы перевешать всех.
   Рукоплескания заглушили слова Марата; но едва шум смолк, как послышался голос Камилла Демулена (журналист, подобно нырнувшему в глубину пловцу, снова выплыл на поверхность):
   — По-прежнему ты пугаешь, друг Марат, вечно ужасы, сверхужасы, ты — сеятель ужасов.
   — Берегись, Камилл Демулен, как бы нам не пришлось проверить прочность этих веревок на твоей шее, — огрызнулся Марат.
   — Во всяком случае, если меня повесят, у меня есть шанс стать уродом, а ты даже этого лишен, — отпарировал неисправимый насмешник.
   На сей раз спор прервал общий хохот и, поскольку смех был на стороне Камилла Демулена, победа осталась за ним. Взбешенный Марат, погрозив ему кулаком, ушел.
   — Ступай в свой подвал, ночная птица, ступай в свою пещеру, гиена, уползай в свою нору, змея, и произведи там, раз и навсегда, подсчет, сколько голов тебе нужно, — с выражением еле уловимой брезгливости на лице пробормотал Дантон, но его шепот был подобен грому и услышан всеми.
   Марат ушел. Все встали и побратались. Присутствия Марата было достаточно, чтобы опустошать сердца.
   Господин Жан Батист был знаком с гражданином Дантоном; он подошел к нему и пожал руку, сказал несколько комплиментов Камиллу Демулену.
   Я же не мог отвести глаз от лица Дантона — этого бывшего адвоката королевского суда, от этого страшного слепца, кого судьба дала революции в вожди. Мне еще представится случай снова говорить о нем, и мы увидим, какая глубоко чувствительная душа пряталась в этом грубом теле.
   Мы вышли из клуба в полночь и сразу вернулись в гостиницу «Почтовая» на улицу Гранж-Бательер.
   Завтра, на рассвете, нам следовало быть в строю.

XX. ПОЛЕ ФЕДЕРАЦИИ

   Всю ночь я не мог уснуть. Со дня прихода в Париж я видел так много, а главное — видел множество людей, и каких людей! За два последних вечера я встречал Мирабо, Робеспьера, Шарля Ламета, де Лакло, Шенье, Тальма, Давида, Лагарпа, Дантона, Марата, Камилла Демулена, Анахарсиса Клоотса, Эбера, и все эти имена гудели у меня в голове, как набат, сзывающий на пожар.
   К тому же мне мерещилось, как среди них проходит прекрасная амазонка в красном платье; все увиденное было столь новым и необычным для меня, впервые выбравшегося из Аргоннского леса, что мне чудилось, будто я перенесся в другой мир и вижу какой-то безумный сон.
   Поднялся я на рассвете. Увы, день был пасмурным и грозил дождем; яростные порывы ветра гнали по небу тяжелые черные тучи. Казалось, что небо, такое прекрасное, чистое и яркое в прошлом году, теперь изменило свои Убеждения и приняло сторону аристократов.
   Я разбудил г-на Друэ: меня удивляло, как можно спать в ночь перед подобным днем. Он встал, оделся; взяв ружья, мы вышли на улицу. Вскоре мы присоединились к нашим Друзьям из Сент-Мену и деревни Илет; все быстро построились в колонну и зашагали на Марсово поле.
   У ворот Сент-Оноре нам встретился тот самый оратор человеческого рода, который вчера в Клубе кордельеров излагал столь величественную и мирную систему братства. С ним шло человек двадцать: русские, поляки, турки, персы — все в национальных костюмах; он вел их на праздник единения Франции, надеясь, что когда-нибудь поведет на праздник всемирного единства.
   Мы прошли берегом реки и вышли на Марсово поле. Сто шестьдесят тысяч человек сидели на холме, сто пятьдесят тысяч стояли на самом поле, и все-таки оставалось еще довольно много места для маневров пятидесяти тысяч национальных гвардейцев.
   Полукруг второго амфитеатра, образованного холмами Шайо и Пасси, усеивало более ста тысяч человек. Анахарсис Клоотс был прав: это место самой природой было создано для единения мира.
   Мы перешли Сену по мосту, переброшенному перед Шайо; пройдя под триумфальной аркой, вступили на Марсово поле и выстроились в шеренгу перед алтарем отечества. Национальной гвардии из провинции были отведены почетные места. Мы стояли примерно в ста шагах от трибун, где должны были расположиться король, королева и депутаты Национального собрания.
   Беспрестанно шел проливной дождь. Было восемь часов утра; прибытия короля ждали только в десять; за это время все могли промокнуть и простудиться. Нескольким национальным гвардейцам пришла мысль станцевать фарандолу, чтобы согреться. Пример оказался заразительным: ружья были составлены в козлы, ряды нарушены; каждый выбрал себе партнершу из зрительниц, и начался грандиозный бранль двухсот тысяч танцоров.
   В половине одиннадцатого пушечный выстрел возвестил о приезде короля, а барабанная дробь призвала всех в строй; танцорок с благодарностью проводили на их места, и все взяли на караул. Кареты короля, королевы и королевских сановников двигались шагом. Они остановились у подножия трибун; король вышел первым, подал руку королеве, и они в окружении членов Национального собрания отправились на свои места. Итак, наступила эта минута!
   Стоявший совсем близко к трибунам и обладавший отличным зрением, я с нетерпением ждал короля и королеву: о каждом из них у меня сложилось собственное представление, однако, должен это признать, ничего общего с действительностью оно не имело.
   Король оказался не совсем королем, королева — слишком королевой.
   Пока король располагался на своем месте и под возгласы «Да здравствует король!» приветствовал народ, г-н Талейран, хромой епископ, Мефистофель второго Фауста (его будут звать Наполеоном), взошел в окружении двухсот священников на алтарь отечества. Все они были препоясаны трехцветными лентами.
   Оркестры всех полков соперничали в громкости, но их едва было слышно; сорок пушек дали залп, требуя тишины.
   Настал миг клятвы! На Марсовом поле единым взмахом поднялись триста тысяч рук. Остальная Франция сердцем присоединилась к тем, кто клялся от имени народа.
   Все надеялись, что король сойдет по ступеням вниз, взойдет на алтарь отечества и там, подняв руку, даст клятву на глазах у своего народа. Мы ошиблись: король поклялся, не сходя с места, оставаясь в тени, поклялся украдкой, словно прячась. Всем нам закралась в сердце мысль, что клятву он давал с сожалением, не имея воли ее сдержать.
   Вот эта клятва — мы заранее выучили ее наизусть, — которую король произносил так невнятно, что немногие из присутствующих могли ее расслышать:
   «Я, король французов, клянусь нации употребить всю власть, предоставленную мне конституционным законом, на соблюдение Конституции и исполнение законов».
   Ах, ваше величество, ваше величество, народ клялся с более чистым сердцем и более стойкой верой!
   Королева же клятвы не приносила; она находилась на отдельной трибуне вместе с дофином и принцессами. Услышав голос короля, она, бледная и растерянная, улыбнулась, и глаза ее вспыхнули каким-то странным блеском.
   Господин Друэ, как и я, заметил улыбку королевы и нахмурился.
   — Ох, господин Друэ, не нравится мне эта улыбка, — сказал я, — никогда не подумал бы, что прекрасная королева может так неприятно улыбаться.
   — Улыбка королевы значения не имеет, — ответил г-н Друэ, — главное в том, что король принес клятву. С этой минуты она запечатлелась в сердце двадцати пяти миллионов французов. Горе ему, если он ее не сдержит!
* * *
   Приезжая позднее в Париж, я всякий раз приходил на Марсово поле — единственный уцелевший памятник Революции. Последний раз я совершил свое паломничество в 1853 году, когда и купил «Историю Французской революции» Мишле.
   Я присел на пригорок и, подобно г-ну де Шатобриану, — тот на руинах Спарты трижды громко воскликнул: «О Леонид, Леонид, Леонид!!!» — вслух прочел следующие строки красноречивого историка, в которых он превосходно изложил мои мысли:
   «Марсово поле — единственный памятник, оставленный Революцией; у Империи есть своя колонна, и к тому же Империя почти присвоила себе одной Триумфальную арку. Монархия имеет Лувр и Дом инвалидов. Феодальная церковь с 1200 года по-прежнему царит в соборе Парижской Богоматери; даже от римлян до нас дошли термы Цезаря.
   Но памятником Революции остается пустое место!
   Этот памятник представляет собой песок, столь же ровный, как Аравийская пустыня…
   Курганы справа и слева напоминают те курганы, что насыпали в Галлии; это непонятные и сомнительные свидетели славы героев.
   Неужели герой лишь тот, кто заложил Йенский мост? Нет, на Марсовом поле ощущается присутствие более великого, нежели тот человек, более могущественного, более живого героя, заполняющего эту необъятность.
   Что это за бог? Нам это неведомо, но здесь живет какой-то бог!
   Хотя забывчивое поколение смеет использовать это место для своих пустых забав, подражающих загранице, хотя английская лошадь дерзко топчет копытами эту землю, здесь все же ощущаешь великое дыхание, которого вы больше не почувствуете нигде, ощущаешь душу — короче говоря, всемогущий Дух.
   И пусть сейчас эта равнина бесплодна, а трава засохла: однажды все здесь снова зазеленеет.
   Ибо земля эта на большую глубину орошена плодоносным потом тех, кто в священный день насыпал эти холмы, насыпал в день, когда, разбуженные пушками, стрелявшими по Бастилии, здесь сошлись Франция Севера и Франция Юга, в день, когда три миллиона вооруженных людей, поднявшись как один, провозгласили вечный мир!
   Ах, бедная Революция! Ты была такой доверчивой в свой первый день! Ты призвала весь мир к любви и миру! «О враги мои! — говорила ты. — Нет больше врагов!» Ты протягивала руку всем, ты предлагала всем осушить кубок за мир между народами, но народы не пожелали его принять!»

XXI. ВОЗВРАЩЕНИЕ

   Мы должны были покинуть Париж на следующее утро. Церемония завершилась в три часа дня; я договорился встретиться с г-ном Друэ в пять часов в гостинице «Почтовая» и расстался с ним, чтобы пойти попрощаться и поблагодарить за приют метра Дюпле и его семью.
   Все они присутствовали на празднике Федерации, кроме старой бабушки: она оставалась на улице Сент-Оноре, погруженная, как всегда, в чтение томика сказок «Тысячи и одной ночи».
   Я догнал группу, состоящую из г-жи Дюпле и ее дочерей, метра Дюпле и обоих подмастерьев, на улице Сент-Оноре. Они возвращались по-семейному: г-н Дюпле вел под руку жену, а подмастерья — его дочерей. Разумеется, рядом с Корнелией шел Фелисьен. Подойдя к ним, я поздоровался.
   Они тоже обратили внимание на то, что король без особого восторга отнесся к этому празднику братства, и были огорчены этим.
   Мы вошли в дом. Нас ждал обед, задержавшийся на два часа. Дюпле пригласил меня за стол, и я принял приглашение.
   За обедом Фелисьен, кичившийся своим искусством в фехтовании, завел разговор о том, что вчера вечером я обещал помериться с ним силами и спросил, не желаю ли я после обеда порадовать метра Дюпле и его дочерей зрелищем нашей схватки. Я ответил, что если это доставит удовольствие моим чудесным хозяевам, то не прошу ничего другого, как в меру своих сил таким образом отплатить им за сердечное гостеприимство.
   После обеда мы перешли в мастерскую. Фелисьен, судя по тому, что я без особой охоты принял его предложение, был уверен в моей слабости и явно надеялся на легкую победу, обращаясь со мной как мастер с учеником.
   Метр Дюпле и его дочери заняли свои места; мы взяли маски и рапиры.
   — Не волнуйтесь, — вполголоса сказал мне Фелисьен, но так, чтобы все его слышали, — я буду фехтовать с вами осторожно.
   — Благодарю, — ответил я, — возможно, мне это не помешает.
   — Не желаете ли начать со стенки? — спросил Фелисьен.
   — Пожалуйста.
   — Тогда, начнем!
   Мы, мой противник и я, отдали приветствие зрителям, поклонились друг другу и встали в позицию.
   По его первому выпаду я понял, что Фелисьен хочет меня уколоть: если фехтуют незнакомые люди, это считается невежливым. Я сделал вид, будто ничего не заметил, и ограничивался лишь отводом его рапиры.
   Потом настал мой черед. Я сделал четыре-пять выпадов; их вполне хватило, чтобы Фелисьен понял: он достаточно силен, но не имеет надо мной очевидного превосходства.
   Я более года упражнялся в зале, занимался с большим усердием, а главное, очень старался быстро добиться успехов. Бертран, хороший учитель, имел в учениках только меня и отдавал мне все свои знания, особенно стремясь научить защите и искусному ответному удару; кроме того, у меня была крепкая стойка и стальная рука, делающая выпад словно пружина; с такой подготовкой я мог бы сопротивляться бойцу, по силе намного превосходящему Фелисьена.
   Я убедился в своем преимуществе при его первых скрытых выпадах; он тоже это заметил, так как стал внимательнее в защите и четче контролировал ответные удары. Один раз он задел рукав моей рубашки, но даже не посмел воскликнуть «Туше!». Я увидел, что кровь бросилась ему в лицо.
   — Мой дорогой господин Фелисьен, — обратился я к нему, — три часа я простоял под ружьем в положении на караул, поэтому рука у меня устала. Не согласитесь ли вы закончить схватку? Я уверен, дамы примут мое оправдание.
   — Возможно, но я не приму, — возразил он. — По силе ваших ударов я хорошо чувствую, что ваша рука тверда. Признайтесь, что вы считаете себя сильнее и проявляете великодушие, не желая воспользоваться вашими преимуществами.
   — Значит, вы хотите продолжать схватку?
   — Да! Если вы окажетесь сильнее, я получу урок, но приму его как примерный ученик.
   — Вы слышали обещания, что дал мне господин Фелисьен? — спросил я, повернувшись к метру Дюпле. — Будьте свидетелем: я продолжу бой при условии, что он сдержит их.
   — Да, да, — ответили зрители, особенно девушки, как мне показалось, очень хотевшие видеть, как я собью с него спесь.
   Взмахом рапиры я приветствовал Фелисьена.
   — Атакуйте, — предложил я, — но опасайтесь главным образом ответных выпадов, они у меня очень быстрые.
   — Сейчас мы это проверим, — ответил Фелисьен, нанеся мне такой хитрый удар, что я не успел контратаковать, ограничившись простым парадом.
   Но, отбив рапиру Фелисьена, я мгновенно коснулся предохранительной головкой своей рапиры его груди. Он отпрыгнул назад, словно его ужалила змея. Ни он, ни я не произнесли слово «туше», хотя все видели, что туше было. Сжав зубы, с побелевшими губами, он кинулся на меня. Он задел мою рапиру и нанес удар из второй позиции; но при выпаде рапира Фелисьена наткнулась на мою гарду и сломалась в двух дюймах от предохранительного наконечника. Как будто не замечая того, что он фехтует с обнаженной рапирой, Фелисьен продолжал бой. Я промолчал, но при первой же возможности зацепил рапиру Фелисьена и отшвырнул ее шагов на десять в сторону.
   — Простите, если я вас обезоружил, — сказал я. — Мне прекрасно известно, что так не принято, но точно так же не принято фехтовать рапирой без наконечника. Вы могли бы серьезно меня ранить и, уверен, горько сожалели бы об этом всю жизнь.
   Сняв маску, я повесил ее на стену вместе с рапирой. Было ясно, что я не хочу продолжать бой. Фелисьен это понял и вышел из мастерской, даже не подняв рапиру.
   — Право слово, ты дал ему хороший урок, — сказал метр Дюпле, — и надо признать, парень его заслужил. Ну а теперь, — прибавил он, — попрощайся с девицами, поцелуй их крепко, по-братски, и пойдем-ка на улицу Гранж-Бательер, познакомишь меня с господином Друэ. Мне нет нужды напоминать тебе: если я узнаю, что ты приехал в Париж и не зашел ко мне, я смертельно на тебя обижусь.
   Я поцеловал мадемуазель Эстеллу и мадемуазель Корнелию, и мы вышли из дома. Как я и предполагал, Фелисьен поджидал меня во дворе. Увидев меня вместе с метром Дюпле (он явно вышел со мной для того, чтобы предотвратить драку), подмастерье пытался ускользнуть, но г-н Дюпле его заметил.
   — Ну-ка, иди сюда, задира! — приказал он. Фелисьен с угрюмым видом приблизился к нам.
   — Подай чистосердечно руку доброму товарищу: он не держит на тебя зла, хотя имеет на то основание.
   — За что? — спросил Фелисьен.
   — Ни за что, — поспешил ответить я. — Метр Дюпле считает, будто вы заметили, что у вашей рапиры нет предохранительного наконечника, а я доказываю обратное. Не угодно ли вам пожать мою руку и принять мою дружбу?
   И я подал Фелисьену руку. Волей-неволей тому пришлось протянуть свою.
   — Теперь, понятно, ты свободен и простился на весь день со своим товарищем, — сказал г-н Дюпле. — Мы с ним идем вместе, а ты ступай своей дорогой.
   И взмахом руки велел Фелисьену убираться. Мы пошли Дальше.
   — Теперь понимаешь, как я был прав, выйдя с тобой, — обратился ко мне метр Дюпле, когда мы прошли несколько шагов. — Злой малый ждал тебя во дворе и хотел затеять драку. Он стал бы неплохим работником, если б хотел трудиться, но он считает, что рубанок ниже его достоинства; гордость погубит его. Он влюблен в Корнелию и ревнив, это легко заметить; ко всему прочему, он моложе ее на полтора года, и не думаю, чтобы Корнелия уж так сильно была ему дорога. Ты преподал урок гражданину Вето и хорошо сделал.
   Я промолчал, вполне соглашаясь с суждениями метра Дюпле. Позднее мы увидим, как эти любовь и ревность заставят Фелисьена совершить страшное преступление.
   Когда пробило пять часов, мы добрались до улицы Гранж-Бательер. Господин Друэ тоже был точен. Я представил ему метра Дюпле, о ком ему уже рассказывал.
   Мы провели вечер в братском общении с парижанами. Каждый из нас получил медаль в память о великом дне 14 июля, о годовщине того первого дня, который, наверное, был менее велик, чем день сегодняшний.
   Вечером погода прояснилась; часть ночи прошла в танцах, ужинах, гуляньях.
   В пять утра барабанщик пробил сбор; мы построились в колонну и вышли из Парижа через заставу Пантен. Первая остановка намечалась в Мо.
   Через четыре дня после нашего ухода из Парижа мы в три часа пополудни пришли в Сент-Мену. Мы делали по двенадцать льё в день.
   Господин Друэ хотел пригласить меня на обед, но смутная тревога влекла меня в Илет, вернее, к дому моего дяди. Я оставлял дядю таким слабым, что в какой-то момент, как помнит читатель, решил не покидать и ушел из Илета лишь по его настоянию. Предчувствие подсказывало, что я не должен терять времени, если хочу застать дядю в живых.
   К счастью, я был неутомимый ходок, и три льё, прибавленные к пройденным двенадцати, для меня оказались пустяком. Выпив у г-на Друэ стакан вина и съев кусок хлеба, я отправился в дорогу, опередив маленький отряд гвардейцев деревни Илет, тоже собиравшийся идти домой, но только после двухчасового отдыха.
   По мере приближения к Илету мне становилось все легче, но вместе с тем я ощущал какую-то тревогу. Казалось, устать мне не дает сверхъестественная сила, а внутренний голос повелевает: «Иди скорей!»
   С горы я спустился быстрым шагом, по деревне почти бежал. Пробегая мимо дома кюре, я увидел на пороге мадемуазель Маргариту. Едва завидев меня, она поспешила навстречу. Я догадывался, какой вопрос она задаст, и опередил ее.
   — Господин кюре чувствует себя прекрасно и приедет через час! — крикнул я. — А теперь скажите, как здоровье моего дядюшки?
   — Совсем неважно, мой милый Рене, совсем неважно. Надеюсь, вы его предупредили о вашем приезде?
   — Нет, зачем?
   — Затем, что он сказал мне: «Рене придет сегодня вечером, в половине восьмого. Богу угодно дать мне еще пожить, чтобы перед смертью повидать его и благословить!»
   — Он вам сказал это?
   — Это так же верно, как и то, что мы с вами христиане, господин Рене. У людей перед смертью часто бывают подобные прозрения: это благодать Божья.
   — Тогда я прощаюсь с вами, добрая моя Маргарита. Если все, что вы сказали, правда, в чем я не сомневаюсь, как вы понимаете, мне нельзя терять ни минуты.
   И я побежал дальше. С околицы деревни, когда обогнешь первый выступ леса, можно видеть домик папаши Дешарма. За несколько минут я добрался до этого места.
   Наслаждаясь последними лучами солнца, папаша Дешарм сидел у дверей в кресле, на том месте, где я с ним простился.
   Мне показалось, что он смотрит в мою сторону. Нацепив шапку на ствол ружья, я помахал ему; мне почудилось, будто в ответ он слабо кивнул.
   Я пустился бежать вдвое быстрее; чем ближе подходил я к дому, тем заметнее становилось, как его лицо озаряет радость.
   Когда мне оставалось пробежать шагов десять, дядя на локтях приподнялся в кресле и, воздев глаза к небу, сказал:
   — Я точно знал, что снова увижу моего мальчика. О Господь, ты даруешь мне прекрасную смерть!
   Услышав эти слова, я уткнулся в его колени и воскликнул:
   — О дядюшка, благословите меня!
   И я разрыдался; дядюшка был слаб и бледен, и мне казалось, что я успел попасть домой лишь для того, чтобы принять его последний вздох. Я почувствовал, как трясущиеся руки старика опустились ко мне на лоб; потом мне послышалось, будто он тихо шепчет молитву. Прочитав молитву, он отчетливо произнес:
   — О Господь мой, прими меня в твое лоно!
   Он умолк, и я ощутил, как отяжелели руки старика, лежавшие на моем лбу. На несколько минут я оцепенел, не смея шелохнуться; потом, сняв со своего лба руки дядюшки, поднял голову и посмотрел на него. Он откинулся назад, прислонившись головой к стене: глаза его были раскрыты, рот слегка приоткрыт.
   Но рот уже не дышал, а глаза потускнели.
   Праведник отошел в вечность!

XXII.Я ПОСТУПАЮ В УЧЕНИЧЕСТВО

   Не буду преувеличивать моего горя: скажу лишь, что оно было безутешным. Я любил дядюшку как отца, слезы мои были обильны и искренни.
   В мое отсутствие двое живущих поблизости егерей — одного звали Флобер, другого Лафёй — по очереди ухаживали за ним. В минуту смерти дяди в доме был Флобер; я позвал его, и он выбежал на мой зов.
   Именно тогда, когда случается одно из таких страшных, непоправимых несчастий, как смерть любимого человека, мы ощущаем необходимость в друге. В сердце моем возник образ г-на Друэ, губы мои прошептали его имя.
   В этот момент проезжала почтовая карета, едущая из Клермона в Сент-Мену. Обливаясь слезами, я подбежал к форейтору и крикнул:
   — Скажи господину Жану Батисту, что мой дядюшка Дешарм умер в ту минуту, как я вернулся.
   — Ну и ну! Вот странно! Бедный папаша Дешарм! — запричитал форейтор. — Вчера я говорил с ним, он сидел в кресле у порога дома и сказал, что ждет тебя сегодня вечером.
   И форейтор уехал.
   — Ты не забудешь передать господину Жану Батисту, не забудешь? — твердил я.
   — Конечно, не забуду, господин Рене, не волнуйтесь. Я так верил г-ну Друэ, что даже забыл передать ему мою просьбу приехать. Мне достаточно было известить его о моем горе; я не сомневался, что он приедет. Действительно, через два часа до меня донесся стук копыт скачущего галопом коня. Я выбежал на двор, и г-н Друэ бросился в мои объятия.
   Господин Друэ предупредил г-на Фортена (он встретил кюре, когда тот возвращался в Идет на двуколке, в которой ездил на праздник Федерации) и попросил сильнее погонять лошадь. Проездом он предупредил и Маргариту; наверное, уже через час добрый аббат и его служанка Маргарита читали заупокойные молитвы у смертного одра папаши Дешарма.
   Господин Друэ хотел забрать меня к себе; но, улыбнувшись сквозь слезы, я ответил:
   — Что подумает обо мне на небесах мой бедный дядюшка, если кто-то другой, а не я, приуготовит ему последнее ложе?
   — У тебя хватит на это мужества? — спросил он.
   — Разве вы не считаете, что это мой долг?
   — Нахожу! Но не каждый человек, Рене, способен исполнить свой долг.
   — Надеюсь, господин Жан Батист, Бог смилостивится и позволит мне никогда не нарушать моего долга.
   — Вечером и утром обращайся с этой молитвой к Верховному Существу, и она будет стоить большего, нежели любая из тех, что печатают в катехизисах.
   Я отобрал в мастерской лучшие дубовые доски. Эта работа казалась мне не только долгом, но и утешением, ибо не мешала мне плакать, а слезы приносили мне большое облегчение.
   Так как г-н Друэ предупредил аббата Фортена, то примерно через час он приехал с мадемуазель Маргаритой и тремя ее подругами; вместе со служанкой они должны были бодрствовать у одра покойного. Они нашли папашу Дешарма лежащим на постели с распятием и веточкой вербы, освященной в последнюю Пасху.
   Я присутствовал при первых молитвах, потом взялся за работу. Господин Друэ, не раздеваясь, прилег на мою постель. Трудился я всю ночь, ни минуты не отдыхая.
   Изредка г-н Друэ просыпался и говорил:
   — Да поспи, малыш, ты успеешь. Но я отвечал:
   — Спасибо, господин Друэ, мне не хочется.
   И я упорно продолжал свою скорбную работу, и, странное дело, в голове у меня беспрестанно звучал мотив старой песенки — ее мурлыкал мой дядя, когда бывал в хорошем настроении; кончалась она следующим припевом:
 
Привет, Клодина, детка!
Пора идти бай-бай!
Ну а теперь, соседка,
Прости— прощай!note 7
 
   Я заметил, что в минуты большого горя или сильной тревоги в мозг проникает нечто совершенно чуждое нашим заботам, застревая там, сковывает наши мысли, но не мешает сердцу страдать, а слезам литься.