Лишь только девушка с кастрюлей отперла дверь, как она распахнулась настежь, словно злые силы давно ждали этого мгновения, притаившись снаружи. Две свиньи и курица как бомбы влетели в комнату; за ними – терьер; кошка, спавшая на пивной бочке, моментально вскочила и приняла горячее участие в действии; девушка отбросила кастрюлю и грохнулась на пол; таинственный незнакомец вскочил и опрокинул стол со всем, что на нем было; из кухни выбежал хозяин и бросился по комнате за зачинщиком суматохи – терьером с острыми ушами и беличьим хвостом; рассчитав хорошенько удар ногой, хозяин хотел одним махом вышвырнуть собачонку из комнаты – но попал не в собачонку, а в одну из свиней, самую жирную. Удар был нешуточный; видно было, что бедному животному пришлось нелегко. Все огорчились за свинью, но больше всех, конечно, сам хозяин; он перестал бегать, сел посредине комнаты и так заныл, взывая к небесам о справедливости, что жители окрестных долин, вероятно; приняли эти звуки на вершине горы за какое-нибудь новое явление природы.
   Между тем курица с громким кудахтаньем, криком и хлопаньем крыльев мелькала одновременно во всех углах комнаты; она без всякого труда взбиралась по стенам до самого потолка, и скоро они вдвоем с кошкой снесли на пол все, что еще оставалось на местах. Через сорок секунд все девять человек, бывшие в комнате, старались поймать терьера или хотя бы наградить его пинком. Последнее некоторым удавалось, так как пес, несмотря на свалку, еще успевал по временам останавливаться и лаять; но удары не портили его настроения: видимо, он сознавал, что за всякое удовольствие следует платить, и охота на курицу и пару свиней стоили этого. Кроме того, он мог без труда заметить то удовлетворяющее обстоятельство, что на один удар по его бокам приходилось несколько ударов на каждое живое существо в комнате; в особенности не везло первой жирной свинье, которая так и не двигалась с места, принимая со стоном назначенные терьеру ожесточенные пинки. Погоня за этой собачонкой напоминала игру в футбол, при которой мяч исчезал бы каждый раз, когда играющий разбежался и хорошенько замахнулся на него ногой, дав изо всей силы пинка по пустому пространству. При этом только и остается желать, чтобы в воздухе встретилась какая-нибудь точка сопротивления, которая приняла бы удар и избавила бы вас от удовольствия эффектно грохнуться на землю. Терьеру попадало только случайно, неожиданно для самих преследователей, так что они теряли равновесие и летели на пол – обязательно на ту же свинью; каждые полминуты на нее кто-нибудь сваливался, а она продолжала лежать и визжать, не видя выхода из своего положения.
   Неизвестно, сколько времени продолжалось бы столпотворение, если бы Джордж не догадался остановить его: он один из всех нас занялся другой свиньей – той, которая еще могла бегать и была способна к сопротивлению. Ловкими приемами он зажал ее в угол, из которого был только один выход: в открытую дверь. Хитрость подействовала – и свинья с радостным воплем выскочила во двор, чтобы побегать на свежем воздухе вместо тесной комнаты.
   Нам всегда хочется того, чего нет под рукой: оставшаяся свинья, курица, девять человек и кошка сразу потеряли всякий интерес в глазах терьера сравнительно с выбежавшей свиньей; он как вихрь помчался за исчезнувшей добычей – а Джордж захлопнул дверь и запер ее на задвижку.
   Тогда хозяин встал и оглядел свое добро, лежавшее на полу.
   – Игривая у вас собачка! – обратился он к странному посетителю с кирпичом.
   – Это не моя собака, – угрюмо отвечал тот.
   – Чья же она?
   – Не знаю.
   – Ну, это плохое объяснение! – заметил хозяин, поднимая портрет немецкого императора и вытирая с него рукавом пролитое пиво. – Я не верю.
   – Я знаю, что не верите, – отвечал человек, – я и не ждал этого. Я устал уже доказывать людям, что это не моя собака. – Никто не верит.
   – Чем же вас привлекает этот чужой пес, что вы с ним гуляете? Чем он так хорош?
   – Я с ним не гуляю: это он сам выбрал меня сегодня в десять часов утра и с тех пор не оставляет ни на минуту. Я было думал, что отделался, когда зашел сюда; он остался довольно далеко, свернув шею утке. Мне, конечно, придется платить за нее на обратном пути.
   – А вы пробовали бросать в него камни? – спросил Гаррис.
   – Пробовал ли я бросать в него камни?! – повторил человек презрительным тоном. – Я бросал в него камни до тех пор, пока руки чуть не отвалились! А он думает, что это такая игра, и приносит их мне обратно. Я битый час таскал с собой кирпич на веревке, надеясь утопить его – да он не дается в руки: сядет на шесть дюймов дальше, чем я могу достать, раскроет рот и смотрит на меня.
   – Забавная история! – заметил хозяин. – Я давно не слыхал такой.
   – Очень рад, если она кого-нибудь забавляет, – проговорил человек.
   Мы оставили их с хозяином подбирать вещи, а сами вышли. В двенадцати шагах от двери верный пес ждал друга; вид у него был усталый, но довольный. Так как симпатии являлись у него, по-видимому, довольно неожиданно и легкомысленно, то мы в первую минуту испугались, как бы он не почувствовал влечения к нам; но он пропустил нас с полным равнодушием. Трогательно было видеть такую примерную верность, и мы не старались ее подорвать.
   Объехав весь Шварцвальд, мы покатили на велосипедах через Альт-Брейзах и Кольмар в Мюнстер, откуда сделали маленькую экскурсию в Вогезы (составляющие границу страны, где живут настоящие люди – по мнению немецкого императора).
   Рейн омывает Альт-Брейзах то с одной, то с другой стороны; он был еще молод, когда добрался сюда, и не мог сразу решить, какое ему выбрать направление. Альт-Брейзах, представляющий скорее крепость на скале, имел в старину какое-то особенное значение: кто бы с кем ни воевал, из-за чего бы ни началась борьба – Альт-Брейзах непременно был в деле. Все его осаждали, некоторые покоряли, но скоро снова теряли власть над ним; никто не мог с ним справиться. Житель древнего Альт-Брейзаха сам не всегда мог сказать о себе с уверенностью, чей он подданный: только что его причисляли к французам, и он настолько научался по-французски, чтобы сознательно платить подати, как ему объявляли, что он уже австриец; человек начинал осматриваться, стараясь сообразить, как ему сделаться хорошим австрийцем, но вдруг оказывалось, что он больше не австриец, а немец; в последнем случае он оставался в сомнении, какой он именно немец и к какому сорту немцев из всей дюжины имеет отношение. То ему объявляли, что он протестант, то – католик. Единственное обстоятельство его существования была обязательная тяжелая плата за то, что он француз, или австриец, или немец. Когда начинаешь думать обо всех условиях жизни в средние века, то становится странным: что за охота была жить всем этим людям – кроме королей и собирателей подати?
   По разнообразию и красоте, Вогезы, с точки зрения путешественника, гораздо выше Шварцвальда; здесь нет нарушающей поэзию зажиточности шварцвальдского крестьянина: разрушение и бедность повсюду удивительные. Развалины замков, начатых римлянами и достроенных в эпоху трубадуров, расположены на таких высотах, где, казалось бы, могли гнездиться только орлы; но стоящие до сих пор остатки стены представляют целые лабиринты, в которых можно бродить часами.
   Фруктовых и зеленных лавок в Вогезах не существует; представленные в них товары растут сами по себе – бери сколько хочешь. Поэтому здесь трудно придерживаться составленного плана прогулки; в жаркий день фрукты представляют слишком сильное искушение для остановок. Малина, какой я не встречал больше нигде, земляника, смородина, крыжовник – все это растет на склонах гор, как у нас ежевика на полях. Здесь мальчишкам не приходится устраивать грабежей в садах; они могут объедаться до болезни без всякого греха. Сады не огораживаются, и платы за вход в них не берут – как нельзя было бы требовать платы от рыбы, которая попала в ванну. Тем не менее ошибки все-таки иногда случаются.
   Мы проходили как-то после обеда по склону горы и больше, чем следовало, увлеклись фруктами, которые росли со всех сторон в огромном выборе. Начав с запоздавшей земляники, мы перешли к малине; потом Гаррис нашел дерево ренглотов, с чудными зрелыми плодами.
   – Это открытие, кажется, лучше всех прежних! – сказал Джордж. – Следует воспользоваться им основательно.
   Совет был правильный.
   – Жаль, что груши еще не поспели, – заметил Гаррис.
   Но я скоро утешил его, найдя по близости какие-то необыкновенные желтые сливы.
   – Жаль, здесь холодно для ананасов, – сказал Джордж. – Я с удовольствием съел бы теперь свежий ананас! Все эти обыкновенные фрукты скоро приедаются.
   – Вообще, здесь слишком много ягод и слишком мало фруктовых деревьев, – прибавил Гаррис. – Я бы не отказался от другого дерева ренглотов.
   – А вот сюда подымается человек, – заметил я. – Он, вероятно, здешний и может нам указать, где еще растут ренглоты.
   – Он взбирается довольно скоро для старика! – сказал Гаррис.
   Человек действительно подымался к нам очень скоро; насколько можно было судить издали, он был веселого нрава – все время что-то кричал, пел и размахивал руками.
   – Вот весельчак! – сказал Гаррис. – Приятно на него смотреть. Но почему он не опирается на палку, а несет ее на плече?
   – Мне кажется, это вовсе не палка, – заметил Джордж.
   – Что же это, если не палка?
   – Да по-моему, скорее похоже на ружье.
   Гаррис подумал и спросил:
   – Надеюсь, мы не сделали никакой ошибки. Неужели это частный сад?
   – Помнишь ли ты печальный случай, – сказал я, – на юге Франции два года тому назад? Какой-то солдат, проходя мимо сада, сорвал пару вишен; из дома вышел хозяин и, не говоря ни слова, застрелил его на месте.
   – Да разве можно убивать людей за то, что они срывают фрукты, хотя бы и во Франции? – спросил Джордж.
   – Конечно, нельзя, – отвечал я. – Это было незаконно. Единственное оправдание, приведенное его защитником, заключалось в том, что он был человек раздражительный и особенно любил вишни именно с того дерева.
   – Я вспоминаю теперь, – заметил Гаррис. – Кажется, местная община должна была тогда уплатить большое вознаграждение родственникам убитого солдата; вполне справедливо, конечно.
   – Однако становится поздно! – заявил Джордж. – И мне надоело топтаться на одном месте.
   С этими словами он живо начал спускаться по другому склону горы. Гаррис поглядел на него и заметил с беспокойством:
   – Он упадет и расшибется! Здесь нельзя ходить так скоро. И, кроме того, ведь он не знает дороги!
   Через несколько секунд их уже не было видно. Мне стало скучно одному; я вспомнил, что с самого детства не испытывал приятного ощущения, когда сбегаешь с крутой горы – и мне захотелось вспомнить его. Это не совсем правильное физическое упражнение, но, говорят, полезно для печени.
   На ночь мы остановились в Барре, хорошеньком городке на пути в Ст. – Оттилиенберг. Интересная старинная гостиница устроена на горе монашеским орденом: прислуживают там монашенки и счет подает дьячок. Перед самым ужином вошел в зал путешественник; он имел вид англичанина, но говорил на языке, которого я никогда прежде не слыхал; звуки казались изящными и гибкими. Хозяин гостиницы не понял ничего и глядел на путешественника в недоумении; хозяйка покачала головой. Он вздохнул и заговорил иначе; на этот раз звуки напомнили мне что-то знакомое, но я не знал, что именно. Снова он остался непонятным.
   – А, черт возьми! – воскликнул он тогда невольно.
   – О, вы англичанин?! – обрадовался хозяин.
   – Monsieur устал, подавайте скорее ужин! – заговорила приветливая хозяйка.
   Оба они превосходно говорили по-английски, почти так же, как по-французски и по-немецки, и засуетились, устраивая нового гостя. За ужином он сидел рядом со мной, и я начал разговор о занимавшем меня вопросе:
   – Скажите, пожалуйста, на каком языке говорили вы, когда вошли сюда?
   – По-немецки, – ответил он.
   – О! Извините, пожалуйста.
   – Вы не поняли? – спросил он.
   – Вероятно, я сам виноват, – отвечал я. – Мои познания очень ограничены. Так, путешествуя, запоминаешь кое-что, но ведь этого очень мало.
   – Однако они тоже не поняли, – заметил он, указывая на хозяина и на хозяйку, – хотя я говорил на их родном наречии.
   – Знаете ли, дети здесь действительно говорят по-немецки, и наши хозяева, конечно, тоже знают этот язык до известной степени, но старики в Эльзасе и Лотарингии продолжают говорить по-французски.
   – Да я по-французски к ним тоже обращался, и они все-таки не поняли!
   – Конечно, это странно, – согласился я.
   – Более чем странно – это просто непостижимо! Я получил диплом за изучение новых языков, в особенности за французский и немецкий. Правильность построения речи и чистота произношения были признаны у меня безупречными. И тем не менее за границей меня почти никто никогда не понимает! Можете ли вы объяснить это?
   – Кажется, могу, – отвечал я. – Ваше произношение слишком безупречно. Вы помните, что сказал шотландец, когда первый раз в жизни попробовал настоящее виски? «Может быть, оно и настоящее, да я не могу его пить». Так и с вашим немецким языком: если вы позволите, я бы вам советовал произносить как можно неправильнее и делать побольше ошибок.
   Всюду я замечаю то же самое; в каждом языке есть два произношения: одно «правильное», для иностранцев, а другое свое, настоящее.
   Невольно вспоминал я первых мучеников христианства в тот период моей жизни, когда старался выучить немецкое слово «Кurche». Учитель мой, крайне старательный и добросовестный человек, непременно хотел добиться успеха.
   – Нет, нет! – говорил он. – Вы произносите так, как будто слово пишется К-u-с-h-е, а между тем в нем нет буквы «r»! Надо произносить вот так, вот…
   И он в двадцатый раз за каждым уроком показывал мне, как надо произносить. Печально было то, что я ни за какие деньги не мог найти разницы между его произношением и своим; по моему глубокому убеждению, мы произносили это слово совершенно одинаково!
   Тогда он принимался за другой способ:
   – Видите ли, вы говорите горлом. – Совершенно верно, я говорил горлом. – А я хочу, чтобы вы начинали вот отсюда! – И он жирным пальцем показывал, из какой глубины я должен был «начинать» звук.
   После многочисленных усилий и звуков, напоминавших что угодно, только не храм, я извинялся и складывал оружие.
   – Это, кажется, невыполнимо! – говорил я – Может быть, причина заключается в том, что я всю жизнь говорил ртом и горлом и, боюсь, теперь уже поздно начинать по-новому.
   Тем не менее, упражняясь часами в темных углах и на пустынных улицах – к великому ужасу редких прохожих, – я добился того, что мой учитель пришел в восторг: я выговаривал это слово совершенно правильно. Мне было очень приятно, и я оставался в хорошем настроении, пока не отправился в Германию. Там оказалось, что этого звука никто не понимает. Мои расспросы вызывали слишком много недоразумений. Мне приходилось обходить церкви подальше. Наконец я догадался бросить «правильное» произношение и с трудом вспомнил первобытное. Тогда, в ответ на расспросы, лица прохожих прояснялись, и они охотно сообщали, что «церковь за углом» или «вниз по улице», как случалось.
   Я вижу так же мало пользы в научном объяснении, которое требует каких-то акробатических способностей, но не приводит ни к чему. Вот образчик такого объяснения:
   «Прижмите миндалевидные железы к нижней части гортани. Затем, выгнув корень языка настолько, чтобы почти коснуться маленького язычка, постарайтесь концом языка притронуться к щитовидному хрящу. Наберите в себя воздух, сожмите глотку и тогда, не разжимая губ, скажите Каrоо».
   И когда все это сделаешь, они еще недовольны.

ГЛАВА ХIII

   Некоторые нравы и обычаи немецких студентов. – Мензура; ее «ненужная польза», по мнению импрессиониста. – Вкусы немецких барышень. – Salamander. – Совет иностранцам. – История, которая могла окончиться печально: о двух мужьях, двух женах и одном холостяке.
 
   На обратном пути мы остановились в одном из университетских городов Германии, специально с целью ознакомиться с обычаями студенческой жизни, и, благодаря любезности некоторых знакомых, любопытство наше было удовлетворено.
   В Англии мальчик резвится и играет до пятнадцати лет, а после пятнадцати – работает; в Германии же работает – мальчик, а юноша – развлекается. Здесь ребята отправляются в школу с семи часов утра летом, а зимой с восьми, и учатся. В результате шестнадцатилетний мальчик основательно знает математику, классиков и новейшие языки и знаком с историей в такой степени, в какой она может быть необходима только завзятому политику. Если он не мечтает о профессорской кафедре, то обширность его познаний является даже излишней роскошью.
   А вот вам портрет студента – он не спортсмен, и очень жаль, потому что мог бы быть хорошим спортсменом. Он в редких случаях умеет играть в футбол, чаще ездит на велосипеде, еще чаще – увлекается французским бильярдом в душных ресторанах, а в большинстве случаев употребляет время на питье пива, на дуэли и на свободное, бесцельное бродяжничество ради собственного удовольствия, для которого немцы придумали слово «Bummel».
   Каждый студент принадлежит к какой-нибудь корпорации; последние делятся по своему изяществу и блеску на несколько степеней: принадлежать к одной из блестящих корпораций могут только сыновья богатых родителей, так как это удовольствие обходится до восьми тысяч марок в год; корпорации «Буршеншафт» и «Ландсманшафт» не так разорительны. Крупные общества разделяются на более мелкие, а те, в свою очередь, имеют свои особые ветви. При таком разделении придерживаются более или менее землячества – но только «более или менее»: оно так же не выдерживает строгой критики, как, например, Гордоновский полк шотландской гвардии, который наполовину состоит из уроженцев Лондона. Но главная цель выдерживается, а именно чтобы университет подразделялся приблизительно на двенадцать отдельных корпораций, из которых каждая должна иметь строго определенные цвета знамени и шапок – а также строго определенную, излюбленную пивную, куда уже не допускаются члены других корпораций.
   Главное занятие членов этих обществ состоит в том, чтобы драться с членами других обществ или своими собственными. Немецкая студенческая дуэль, «мензура», описывалась так часто и обстоятельно, что я не хочу надоедать читателям новыми подробностями. Я, как импрессионист, хотел бы только передать первое впечатление, какое произвела на меня эта «дуэль», так как считаю, что именно первые впечатления – не затемненные еще ничьим вмешательством и сложившиеся без всякого постороннего влияния – бывают самые справедливые.
   Испанцы и южные французы глубоко убеждены и стараются убедить каждого в том, что бой быков изобретен специально для удовольствия и пользы самих быков; что лошадь, которая, по вашему мнению, стонала от боли, вовсе не страдала, а просто смеялась над собственной неудачей, относясь иронически к картине, которую представляют ее вырванные внутренности; и испанец, и француз, сравнивая ее блестящую смерть в цирке с бесславной кончиной на бойне, приходят в такой заразительный экстаз, что вам надо упорно сохранять хладнокровие, иначе вы, вернувшись в Англию, начнете хлопотать о введении боя быков как учреждения, развивающего рыцарство.
   Нет сомнения, что Торквемадо искренно верил в пользу инквизиции для человечества. По его мнению, легкая встряска не могла принести ничего, кроме добра, любому располневшему джентльмену, страдающему припадками мускульного ревматизма. А спортсмены-охотники у нас в Англии находят, что каждой лисице можно позавидовать: она занимается спортом по целым дням, не расходуя на это ни одного пенса и являясь центром всеобщего внимания.
   Привычка ослепляет и заставляет нас не видеть того, чего не хочется видеть.
   Гуляя по улицам германских городов, на каждом шагу встречаешь джентльменов с дуэльными шрамами на лице. Дети здесь играют «в дуэль» сначала в детской, потом в школе, а затем, будучи студентами, уже серьезно играют в нее от двадцати до ста раз. Немцы убедили сами себя, что в этом нет ничего жестокого, ничего обидного, ничего унижающего. Защищая свои дуэли, они уверяют, что последние воспитывают в юношах смелость и хладнокровие. Если это и правда, то оно как будто бы лишнее в стране, где и без того каждый мужчина – солдат. И разве достоинства того, кто дерется перед зрителями ради приза, составляют особые достоинства солдата? Сомнительно! На поле сражения горячий характер приносит часто больше пользы, чем тупое равнодушие к собственным страданиям. В сущности, у немецкого студента не хватает смелости, так как в данном случае она выразилась бы в отказе драться: ведь они дерутся не для собственного удовольствия, а из страха перед общественным мнением, которое отстало на двести лет.
   Знаменитая «мензура» вырабатывает одно: привычку к зверству. Говорят, она требует ловкости, но этого не заметить; остается впечатление чего-то неприятного и смешного, как от драки в балаганных театрах. Мне рассказывали, что в аристократическом Бонне и в Гейдельберге, где много иностранцев, дуэли происходят в более выдержанном стиле: в хороших комнатах, в присутствии седовласых докторов, которые оказывают помощь раненым, между тем как ливрейные лакеи обносят публику угощениями; так что все получает вид живописной церемонии. Но в более скромных университетах, где рисоваться не для кого, студенты ограничиваются самым главным и отнюдь не привлекательным. Право, настолько непривлекательна вся обстановка, что чувствительному читателю лучше пропустить это место: я не мог бы украсить действительности, да и пробовать не хочу!
   Комната мрачная, голая; стены забрызганы пивом, кровью и стеарином; потолок закопчен сигарным дымом; пол усыпан опилками. Толпа студентов разместилась где попало – на деревянных скамьях и табуретках, на полу; все курят, разговаривают, смеются.
   В центре комнаты стоят друг против друга соперники: огромные, неуклюжие, с выпученными глазами, в шерстяных шарфах, намотанных вокруг шеи, в каких-то фуфайках на толстой подкладке, похожих на грязные одеяла; руки просунуты в тяжелые ватные рукава, подняты. Не то это воины, каких изображают на японских подносах, не то – нелепые фигуры с вычурных часов.
   Секунданты тоже начинены ватой, на головах у них торчат шапки с кожаными верхушками; они ставят соперников в надлежащую позицию, причем так и кажется, что послышится звук заводимой пружины. Судья садится на свое место, дает сигнал, – и немедленно раздаются пять быстрых ударов длинных эспадронов. Следить за борьбой неинтересно: нет ни движения, ни ловкости, ни грации – я говорю о собственном впечатлении. Тот, кто сильнее, кто может дольше удержать неестественно согнутой рукой в толстом рукаве огромный, неуклюжий меч – выигрывает.
   Общий интерес сосредоточивается не на борьбе, а на ранах: последние приходятся обыкновенно по голове или в левую половину лица, иногда взлетает на воздух кусок кожи с черепа, покрытый волосами, который впоследствии бережно сохраняется его гордым обладателем – или, вернее, его бывшим гордым обладателем и показывается на вечерах гостям, конечно, из каждой раны в обилии течет кровь; она брызжет на стены и потолок, попадает на докторов, секундантов и зрителей, делает лужи в опилках и пропитывает толстую одежду дерущихся. После каждого ряда ударов подбегают доктора и уже окровавленными руками зажимают зияющие раны, подтирая их шариками мокрой ваты, которые помощник держит готовыми на тарелке. Понятное дело, лишь только соперники снова становятся на места и продолжают свою «работу», раны в ту же минуту раскрываются, и кровь хлещет из них ручьем, почти ослепляя дерущихся и делая пол у них под ногами совершенно скользким. Иногда вы видите левую половину челюстей, обнаженных почти до самого уха, отчего получается такой вид, как будто человек глупо ухмыляется в одну сторону, оставаясь серьезным для другой половины зрителей; а иногда ударом рассекут кончик носа, что придает лицу странно-надменное выражение.
   Мне кажется, сражающиеся не делают никаких попыток избегать ударов: стремление каждого студента заключается в том, чтобы выйти из университета с возможно большим количеством шрамов на лице. Победителем считается тот, которого больше исполосовали; к нему относятся восторги товарищей, зависть юнцов и поклонение девиц; изрезанный и заштопанный, он с гордостью разгуливает первый месяц после мензуры, не смущаясь тем, что почти утратил человеческий облик. Другой боец – на долю которого выпало несколько ничтожных царапин – удаляется с места действия раздосадованный и огорченный.
   Самая драка считается не столь важной и интересной, как перевязка ран, происходящая затем в соседней комнате, «перевязочной». Доктора только что со школьной скамьи, жаждущие практики после недавнего получения дипломов. Я должен прибавить по совести, что те из них, которых мне пришлось видеть самому, имели далеко не сострадательный вид и, кажется, находили большое удовольствие в своей работе; а работали они так, как не стал бы работать ни один порядочный доктор; но, по-видимому, обычаи мензуры требуют, чтобы перевязка ран была по возможности грубее и мучительнее – так что, может быть, молодых докторов винить и нельзя. То, как студент выносит перевязку ран, считается настолько же важным, как его стойкость в самой драке; товарищи наблюдают внимательно, требуя самого веселого и довольного вида, несмотря на всю жестокость, с какой производится перевязка. Широкие, зияющие раны – самые желанные; их нарочно зашивают кое-как, чтобы шрам остался на всю жизнь. Счастливый обладатель основательного безобразия может смело рассчитывать обзавестись в течение первой недели любящей невестой – с приданым, выражающимся по крайней мере пятизначной цифрой.