Эдгар По
Маска Красной Смерти

Безмолвие

   Горные вершины дремлют, долина, утес и пещера безмолвны.
Альман

   «Внимай мне, – сказал демон, опуская руку на мою голову. – Унылая страна, о которой я говорю, это Ливия, что на берегах реки Заиры. И нет там ни покоя, ни тишины.
   Воды реки шафранного цвета зловонны, и текут они не в море, а вечно трепещут под раскаленным взором солнца, судорожно и мятежно волнуясь. С каждой стороны этой реки с тинистым ложем расстилается на много миль бледная пустыня, заросшая исполинскими лилиями. Они вздыхают друг по другу в своем уединении, простирают к небу свои длинные прозрачные шейки и склоняют то на одну, то на другую сторону нежные головы. И от них исходит смутный ропот, похожий на голос подземного потока.
   Но есть граница их царству, и граница эта – высокий лес, мрачный и ужасный. Там, словно морские волны вокруг Гебридов[1], беспрестанно колышется низкий кустарник. А громадные вековые деревья с могучим грохотом вечно колышутся из стороны в сторону. По стволам их сочится вечная роса. У их подножий странные ядовитые цветы извиваются в безумном танце. Над ветвями деревьев с шумом стремятся к западу серые облака и там, за раскаленной стеной небосклона, низвергаются, подобно водопаду. Между тем нет движения в воздухе, нет ни покоя, ни тишины.
   Была ночь, и пошел дождь, и в воздухе, когда он падал, он был водой, но, упав на землю, становился кровью. И я стоял в трясине, среди высоких лилий, и дождь падал на мою голову, а лилии вздыхали друг по другу в торжественности своего одиночества.
   И вдруг из легкой дымки печального тумана выскользнула Луна, и была она багрового цвета. И взор мой упал на громадный утес, высившийся на берегу реки и освещенный блеском ночного светила. Утес был серый, зловещий и очень высокий. На каменном челе его были начертаны знаки. Я продвигался среди лилий вперед, через трясину, пока не приблизился к берегу для того, чтобы прочесть таинственные знаки. Но я не мог разобрать их. Я собирался вернуться к болоту, когда Луна засияла пронзительным красным светом. Я обернулся и снова посмотрел на утес и на знаки, и знаки эти сложились в слово – «отчаяние».
   Я взглянул наверх и увидел на вершине утеса человека, и я спрятался среди лилий, чтобы проследить за его действиями. И человек этот был высокого роста, вид имел величественный и с плеч до ног был закутан в тогу времен Древнего Рима. Очертания его фигуры казались неясными, но лик его был ликом божества, я видел это, несмотря на покров ночи и тумана. Лоб его был высок и совершенен, взор смущен заботой, а в морщинах чела я прочел печальную историю страданий, утомления, отвращения к человечеству и тяги к уединению.
 
 
   Человек сел на утес и, опершись головой на руку, окинул взором эту юдоль отчаяния. Он взглянул на кустарник, всегда беспокойный, и на большие вековые деревья; он взглянул выше, на небо, откуда доносился шум, и на багровую Луну. А я притаился среди лилий и следил за его действиями. Человек дрожал в уединении, между тем приближалась ночь, а он по-прежнему оставался на утесе.
   Но вот он отвел взор от неба и направил его на печальную реку Заиру, и на желтые унылые воды, и на бледные сонмища лилий, прислушиваясь к рокоту, исходившему от них. А я прятался в своем тайнике и следил за его действиями. Странник дрожал в уединении; ночь приближалась, а он оставался сидеть на утесе.
   Тогда я проклял стихии проклятием бури – и собрался ужасающий вихрь в воздухе, где не было прежде ни малейшего дуновения. И небо побагровело от свирепой грозы, и дождь хлестал человека по голове, и воды выступали из берегов, и раздраженная река шумела пеной, и кувшинки кричали в своем ложе, и лес склонялся, треща, по ветру, и гром гремел, и молния сверкала, и утес колебался в своем основании. Я, притаившись в своем убежище, следил за действиями страдальца и видел, что он дрожит в уединении. Между тем приближалась ночь, а он по-прежнему сидел на утесе.
   Тогда я пришел в ярость и проклял проклятием безмолвия и реку, и ветер, и лес, и небо, и гром, и вздохи лилий. И они были поражены моим гневом и стали безгласны. И Луна прекратила свой трудный путь по небу, и гром замолк, и молния не появлялась более, и облака повисли неподвижно, и воды вошли в свои берега и остались в них, и деревья перестали колыхаться, и лилии больше не вздыхали и не издавали ропота. Ни тени звука во всей обширной, беспредельной пустыне. И я взглянул на знаки, начертанные на утесе. Они переменились и теперь составляли новое слово – «безмолвие».
   Взор мой вновь упал на лицо человека, и оно было бледным от ужаса. Он быстро отнял руку от головы, поднялся на утес и прислушался. Но ни единого звука не раздавалось во всей обширной, беспредельной пустыне, и знаки, начертанные на утесе, по-прежнему означали «безмолвие». И человек вздрогнул, повернулся в противоположную сторону и поспешно убежал так далеко-далеко, что я уже не видел его более».
 
   Да, прекрасные есть сказки в книгах магов – в печальных книгах магов, переплетенных в железо. Есть там, говорю я, великолепные истории неба и земли, могучего мира гениев[2], царивших в море, на земле и на величественном небе. Много скрывается мудрости и в словах, произнесенных сивиллами[3], и много таинственных вещей было услышано некогда темными листьями, дрожавшими вокруг Додоны[4], но, клянусь Аллахом, эту сказку, которую рассказал мне демон, сидя возле меня под тенью могильного памятника, я считаю самой удивительной из всех! И когда он окончил свой рассказ, то опрокинулся в глубину могилы и принялся смеяться. Я не мог смеяться вместе с демоном, и он проклял меня за то, что я не мог разделить его чувств. А рысь, всегда обитающая поблизости, вышла из тени, легла у ног демона и пристально посмотрела ему в глаза.

Береника

   Бывают различные несчастья. Земное горе разнородно; господствуя над обширным горизонтом, как радуга, цвета человеческого страдания так же различны и точно так же слиты, и оно точно так же царит над горизонтом жизни.
   Я могу рассказать ужасную историю и охотно умолчал бы о ней, если бы это была хроника чувств, а не фактов. Мое имя Эгей, фамилии же своей я не назову. Нет в стране замка более славного, более древнего, чем мое унылое старинное наследное жилище. С давних времен род наш считался ясновидящим, и действительно, из многих поразительных мелочей: из характера постройки нашего замка, из фресок на стенах гостиной, из обоев спальни, из лепной работы пилястров оружейной залы, но преимущественно из галереи старинных картин, из внешнего вида библиотеки и, наконец, из характера книг этой библиотеки можно легко вывести заключение, подтверждающее это мнение.
   Воспоминания первых лет моей жизни связаны с библиотечной залой и ее книгами. Там умерла моя мать, там родился я. Но странно было бы сказать, что я не жил прежде, что у души нет предыдущего существования. Вы отвергаете мою мысль? Не станем об этом спорить. Я же убежден и потому не стану убеждать вас. В человеческой душе живет какое-то воспоминание о призрачных формах, о воображаемых глазах, о мелодических, но грустных звуках – воспоминание, не покидающее нас, воспоминание, похожее на тень, смутное, изменчивое, неопределенное, трепещущее, и от этой тени мне трудно будет освободиться, пока светит хоть один луч моего разума.
   В этой комнате я родился, в этой комнате я провел среди книг свое детство и потратил юность в мечтах. Действительность казалась мне видением, тогда как безумные грезы из мира фантазий составляли не только пищу для моего повседневного существования, но и мою настоящую жизнь.
   Береника была моей двоюродной сестрой, и мы выросли вместе в отцовском замке. Но мы росли совершенно разными: я – болезненным и вечно преданным меланхолии, она – живой, грациозной и полной энергии; ее дело было бегать по холмам, мое – учиться взаперти. Я жил, предаваясь упорным и трудным размышлениям; она же беззаботно встречала жизнь, не заботясь ни о тенях на своем пути, ни о молчаливом полете времени с его черными крыльями.
   Береника! При звуках ее имени черные тени вырастают в моей памяти. Образ ее стоит как живой передо мной – такой, какой она была в счастливые и веселые дни. Как фантастически хороша она была! А потом, потом наступили ужас и мрак, и произошло нечто не поддающееся описанию. Болезнь, страшная болезнь набросилась на нее и на моих глазах изменила ее так, что трудно было ее узнать. Увы, болезнь отступала и снова подступала, но прежняя Береника уже не возвращалась! Настоящую Беренику я больше не знал или по крайней мере не признавал ее за Беренику.
   Главным образом моя кузина страдала от эпилепсии, которая часто кончалась летаргией, похожей на смерть, и от которой она просыпалась совершенно внезапно. Между тем и моя болезнь – мне сказали, что это не что иное, как болезнь, – быстро развивалась, усиливаясь от неумеренного употребления опиума и, наконец, приняла характер какой-то странной мономании. С каждым часом, с каждой минутой болезнь становилась все сильнее и, наконец, совершенно подчинила меня своей власти. Эта мономания заключалась в страшной раздражительности моего ума. Очень может быть, что вы меня не понимаете, и я боюсь, что не смогу дать вам точного представления о том нервном напряжении, с каким я погружался в такие минуты в созерцание самых обыденных в мире вещей.
   Моим постоянным занятием бывало думать без устали, целыми часами, над какой-нибудь беглой заметкой на полях книги или над фразой; задумчиво смотреть в продолжение целого долгого летнего дня на причудливые тени, стелящиеся по стенам; забываться по ночам, глядя на прямой луч от лампы или пламя углей в камине; дни напролет мечтать над ароматом цветка; монотонно повторять какие-нибудь обыкновенные слова до тех пор, пока звук от повторения перестанет занимать мысли; в полном покое утрачивать всякое воспоминание о движении и физическом существовании.
   В такие минуты мои мысли никогда не переключались на другие предметы, а упорно вертелись вокруг своего центра. Человеку невнимательному покажется естественным, что страшная перемена в душевном состоянии Береники, вследствие ее тяжелого недуга, должна была стать предметом моих размышлений. Но ничуть не бывало. В минуты просветления ее несчастье действительно меня огорчало, я с грустью думал о перемене, происшедшей в ней. Однако эти мысли не имели ничего общего с моей наследственной болезнью. Мой расстроенный разум питался не нравственной переменой, а физической, страшно изменившей Беренику.
   В те дни, когда она была поразительно красива, и это можно сказать наверняка, я не любил ее. Чувства мои шли не из сердца, а всегда из головы. Береника являлась ко мне не настоящей Береникой, а Береникой моих мечтаний, не земным, а абстрактным существом. Теперь же я дрожал в ее присутствии, бледнел при ее приближении; горюя о ее гибели, я все-таки помнил, что когда-то давно она любила меня, и в грустную минуту заговорил с ней о браке.
   День, назначенный для нашей свадьбы, приближался. Однажды после обеда я сидел в библиотеке; я думал, что в комнате никого нет, кроме меня, но, подняв глаза, увидел стоявшую передо мною Беренику.
   Она казалась мне какой-то призрачной и высокой. Я молча откинулся на спинку кресла, она стояла тоже молча. Худоба ее была ужасна, в ней не осталось ничего от прежней Береники. Наконец, взор мой упал на ее лицо.
   Когда-то черные волосы теперь стали светлыми, а мутные и поблекшие глаза казались лишенными ресниц. Я взглянул на губы. Они раскрылись особенной улыбкой, и взору моему представились зубы новой Береники. Лучше бы мне никогда не видеть их или, увидев, лучше бы умереть!
 
 
   Скрип двери пробудил меня; подняв глаза, я увидел, что кузины в комнате нет. Но белый и страшный призрак ее зубов не покидал и не хотел покинуть комнаты. На поверхности их не было ни точки, ни пятнышка. Мимолетной улыбки достаточно было, чтобы эти зубы врезались мне в память. И потом я видел их так же ясно, как и прежде, видел даже яснее прежнего. Зубы являлись мне и тут и там, они были повсюду: длинные, узкие и необыкновенно белые, с бледными, втянутыми вокруг губами. Затем мною окончательно овладел припадок мономании, и я тщетно боролся против ее непреодолимого и странного влияния. В бесконечном числе предметов внешнего мира я только и думал, что о зубах этой девушки. Я чувствовал к ним страстное влечение. Все мое существо было поглощено мыслью о зубах. Я изучал их, и мне казалось, что зубы Береники – это идеи. И эта безумная мысль погубила меня. Вот потому-то я так страстно и стремился к ним! Я чувствовал, что только обладание ими может вернуть мне рассудок.
   Дни проходили один за другим, а я все сидел в своей комнате; перед моим мысленным взором маячил призрак зубов. Однажды мою задумчивость нарушил крик ужаса, вслед за которым я услышал рыдания и вздохи. Я встал, отворил дверь и увидел горничную, которая сообщила мне, что Береника умерла.
   С сердцем, замирающим от страха и отвращения, я отправился в спальню покойницы. Комната была большая и мрачная; на каждом шагу я натыкался на приготовления к похоронам.
   – Гроб, – сказал мне слуга, – стоит за занавеской на кровати, и Береника лежит в гробу.
   Кто-то спросил меня, хочу ли я видеть покойницу. Я не заметил, что чьи-либо уста шевелились, а между тем вопрос был задан, и отголосок последних слов еще звучал в комнате. Отказаться было невозможно, и с чувством какой-то подавленности я направился к постели. Я тихо поднял занавеси, а когда опустил их, они упали мне на плечи и отделили меня от живого мира, заперев вместе с покойницей.
   В комнате пахло смертью. Я почувствовал дурноту: мне казалось, что от тела уже исходит запах разложения. Я отдал бы все на свете, чтобы сбежать от этого страшного веяния смерти, чтобы еще раз вдохнуть воздух под чистым небом. Но у меня не было сил пошевелиться, колени тряслись, я точно прирос к полу и пристально смотрел на вытянувшийся в гробу труп.
   Господи! Может ли быть такое? Неужели у меня помутился рассудок? Или покойница действительно пошевелила пальцем под саваном? Дрожа от страха, я поднял глаза, чтобы взглянуть на лицо Береники. Носовой платок, которым была подвязана челюсть, развязался. Бледные губы улыбались, и из-за них смотрели на меня белые, блестящие, ужасные зубы Береники. Я судорожно отскочил от постели и, не говоря ни слова, как безумный бросился вон из этой страшной комнаты.
   Я очутился в библиотеке и сидел в ней один. Мне казалось, что я пробудился от какого-то ужасного, смутного сна. Была полночь. Я распорядился, чтобы Беренику похоронили до заката солнца, но не сохранил точного воспоминания о том, что произошло за это время. А между тем мне припоминалось что-то ужасное, что-то неясное и потому еще более ужасное – какая-то страшная страница моего существования, написанная темными воспоминаниями, ужасными и неразборчивыми. Я старался разобрать их, но не мог. Между тем в моих ушах время от времени раздавался звук, похожий на пронзительный крик женщины. Точно я совершил что-то неправильное. Я громко спрашивал себя: «Что такое?» И эхо комнаты отвечало: «Что такое?»
   На столе подле меня горела лампа, а рядом стоял ящик из черного дерева. Ящик был обыкновенный, и я часто видел его: он принадлежал нашему домашнему доктору. Но как он попал ко мне на стол? Почему я дрожал при виде его? Взор мой упал, наконец, на страницы открытой книги и остановился на подчеркнутой фразе. Это были странные, но простые слова поэта Ибн-Зайата: «Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, euros meas aliquantulum fore levatas»[5]. Отчего от этих слов мои волосы встают дыбом и кровь застывает в жилах?
   В дверь библиотеки кто-то тихо постучал, и ко мне на цыпочках вошел слуга, бледный как мертвец. Глаза его блуждали от ужаса, и он заговорил со мной тихим, дрожащим, глухим голосом. Что он говорил мне? Я понял только некоторые фразы. Кажется, он рассказывал, что ночью в замке слышали страшный крик и вся прислуга собралась и побежала на таинственный зов. Тут голос его стал яснее; он говорил о поругании могилы, об обезображенном трупе, вынутом из гроба, – трупе еще дышавшем, еще вздрагивавшем, еще живом.
   Он взглянул на мою одежду – она была выпачкана грязью и кровью. Не говоря ни слова, он взял меня за руку – на ней оказались следы от человеческих ногтей. Он обратил мое внимание на предмет, приставленный к стене. Я посмотрел: то был заступ. Вскрикнув, я бросился к ящику из черного дерева. Но у меня недоставало сил открыть его; выскользнув из моих рук, он тяжело упал на пол и разбился на мелкие части. Звеня, из него выскочило несколько инструментов для вырывания зубов, и вместе с ними рассыпались по всему полу тридцать два белых маленьких кусочка, похожих на кости.

Бочка амонтильядо

   Я сносил как мог бесчисленные обиды, причиняемые мне Фортунато, но, когда он дерзнул нанести мне настоящее оскорбление, я поклялся отомстить. Вы, однако, уже настолько знакомы со свойствами моей души, что, конечно, ни на минуту не заподозрите, что я решил вслух произнести слова угрозы.
   Наконец-то я буду отомщен; мое решение бесповоротно, но осуществить его я должен без какого бы то ни было риска. Мне надо не только наказать этого человека, но и остаться безнаказанным. Зло не отомщено, если мститель в свою очередь подвергается возмездию. Точно так же не смыто оно и тогда, когда человек, причинивший его, не сознает, чья рука карает его за содеянное. Заметьте: я ни словом, ни делом не подавал Фортунато повода усомниться в моем добром к нему отношении. Я продолжал, как и всегда, улыбаться ему, и он не подозревал, что теперь я улыбаюсь мечте о его убийстве.
   У Фортунато имелась одна слабая сторона, хотя, честно говоря, он был человеком вполне достойным уважения, и храбрость его не подлежала никакому сомнению. В вопросе живописи и драгоценных камней Фортунато был таким же шарлатаном, как и другие его земляки-итальянцы, но он искренне верил, что уж точно знает толк в старых винах. Мы редко обсуждали с ним эту тему, поскольку я и сам был знатоком итальянских вин и покупал их каждый раз, когда появлялась возможность приобрести что-то особенно редкое.
   Наконец мне представился случай расквитаться с Фортунато. Я встретился с моим другом уже под вечер, в самый разгар карнавала. Он успел уже немного выпить и приветствовал меня с чрезвычайной горячностью. Одет он был в шутовской полосатый костюм, плотно облегавший тело, на голове – комичный колпак с колокольчиками. Оба мы так обрадовались встрече, что, казалось, конца не будет нашим рукопожатиям.
   – Это большое счастье, что я вас встретил, Фортунато, – обратился я к нему. – Какой у вас сегодня превосходный вид! А мне привезли бочку вина, говорят – амонтильядо, только меня что-то терзают подозрения…
   – Как, – воскликнул он, – амонтильядо? Целую бочку? Не может быть! И это в самый разгар карнавала!
   – Меня терзают подозрения, – повторил я, – и такую я сделал глупость: не посоветовавшись с вами, заплатил за него как за настоящее амонтильядо. Но я не мог вас нигде разыскать, а между тем боялся упустить такую покупку.
   – Амонтильядо!
   – Подозрительно что-то.
   – Амонтильядо!
   – В этом еще надо удостовериться.
   – Амонтильядо!
   – Я вижу, вы очень заняты, так что отправлюсь к Лючези. Его провести сложно. Он мне точно скажет, что же такое я приобрел.
   – Лючези не отличит амонтильядо от хереса!
   – Между тем находятся глупцы, которые уверяют, что он не хуже вас разбирается в винах.
   – Так уж и быть, пойдемте!
   – Куда именно?
   – В ваши погреба.
   – Нет, друг мой, ни за что на свете: я не хочу злоупотреблять вашей добротой. Я вижу, что вы заняты. Лючези…
   – Мне здесь нечего делать, пойдемте.
   – Нет, друг мой, ни в коем случае. Я прекрасно вижу, что вы немного простужены. А в погребах ужасно сыро. Все стены в них покрыты селитрой.
   – Это ничего не значит, пойдемте. Простуда – чистые пустяки. Вас наверняка обманули. Что же касается Лючези, то он положительно не в состоянии отличить херес от амонтильядо.
   С этими словами Фортунато схватил меня под руку. Я поспешно надел черную шелковую маску, плотно завернулся в плащ, и мы быстрыми шагами направились в палаццо.
   Дома не оказалось никого из прислуги: все отправились веселиться на карнавал. Уходя, я заявил всем и каждому, что не вернусь до утра, и строго приказал ни на шаг не отлучаться из дома. Я прекрасно знал, что такого приказа вполне достаточно для того, чтобы все убежали из палаццо, лишь только уйду я сам.
   Я вынул два факела из подставок, подал один из них Фортунато и провел его длинной анфиладой комнат к своду, ведущему в подземелье, где находились подвалы. Я первым спустился вниз по длинной спиральной лестнице, попросив приятеля следовать за мной как можно осторожнее. Наконец, мы преодолели спуск и очутились вдвоем в сыром подвале Монтрезорских катакомб. Фортунато продвигался по подвалу медленной, нетвердой поступью, тихо позвякивая на ходу колокольчиками своего колпака.
   – И где же бочка? – спросил он.
   – Она там, подальше, – ответил я, – но вы обратите внимание на эти белые сверкающие нити, которые, как паутина, обволакивают стены подземелья.
   Он обернулся и посмотрел на меня масляными глазами, которые ясно свидетельствовали о том, до какой степени он уже пьян.
   – Селитра? – спросил он, наконец.
   – Селитра, – кивнул я. – Давно у вас этот кашель?
   Мой бедный друг задыхался от кашля и в течение нескольких минут не мог произнести ни слова.
   – Это ничего, – едва выговорил он.
   – Пойдемте, – решительно заявил я, – вернемся назад – здоровье ваше бесценно. Вы человек богатый, уважаемый, знатный, вы так же счастливы, как когда-то был счастлив и я. Не заботьтесь обо мне. Мы пойдем назад, я не хочу брать на себя ответственность, если вы заболеете. К тому же и Лючези может…
   – Довольно! – прервал он меня. – Этот кашель – чистые пустяки, со мной ничего не может произойти. Не умру же я, в самом деле, от такого пустячного недомогания!
   – Конечно-конечно. Я нисколько не хотел вас понапрасну запугивать, но все же осторожность никогда не помешает. Глоток медока защитит вас от сырости.
   С этими словами я вскрыл бутылку, которую вытащил из длинного ряда ее подруг, разложенных на земле.
   – Пейте, – сказал я, подавая ему вино.
   Он поднес вино ко рту и подмигнул, затем приостановился и фамильярно кивнул мне; колокольчики на его колпаке вновь зазвенели.
   – Пью, – сказал он, – за тех, кто погребен здесь вокруг нас.
   – А я пью за то, чтобы вы здравствовали долгие годы!
   Он снова взял меня под руку, и мы отправились дальше.
   – Какие обширные катакомбы, – заметил он.
   – Да ведь и семья Монтрезоров была очень многочисленна, – возразил я.
   – Я забыл, какой у вас герб?
   – Огромная человеческая нога наступает на ползущую змею, которая впилась своим жалом в ее пятку.
   – А девиз какой?
   – Nemo me impune lacessit[6].
   – Хорошо! – сказал он.
   Глаза его разогрелись от вина, колокольчики звенели. Выпитый медок разгорячил и мою фантазию. По обеим сторонам прохода были навалены груды костей вперемешку с бочками вина. Пробираясь между ними, мы дошли наконец до самой отдаленной части катакомб. Я опять остановился и на этот раз схватил Фортунато за руку, повыше локтя.
 
 
   – Взгляните на селитру, – сказал я, – посмотрите, ее становится все больше и больше. Она, будто мох, облепила эти своды. Сейчас мы находимся под руслом реки. Влага каплями просачивается на кости. Вернемся назад, пока не поздно. Ваш кашель…
   – Ничего страшного, – ответил он, – пойдемте дальше. Но только прежде выпьем по глотку медока.
   Я передал ему бутылку. Он залпом опорожнил ее. Глаза его заискрились диким блеском. Он рассмеялся и с непонятным для меня жестом подбросил бутылку вверх.
   Я с удивлением посмотрел на Фортунато. Он вновь повторил свое странное движение.
   – Вы не понимаете? – обратился он ко мне.
   – Нет, не понимаю, – ответил я.
   – Так вы не принадлежите к братству?
   – К какому братству?
   – К масонской ложе?
   – Да-да! – сказал я. – Конечно, принадлежу!
   – Вы? Быть не может! Масон?
   – Да, масон, – ответил я.
   – Дайте знак.
   – Пожалуйста.
   Я вынул из-под складок своего плаща лопату каменщика.
   – Вы шутите! – вскрикнул он, отступая на несколько шагов. – Но пойдемте дальше, проводите меня к амонтильядо.
   – Будь по-вашему, – ответил я, снова пряча лопату под складки плаща и предлагая ему руку.
   Он налег на нее всей своей тяжестью. Мы направились дальше на поиски все того же амонтильядо, прошли под рядом низких сводов, спустились на несколько ступеней вниз, сделали еще несколько шагов, вновь спустились и очутились, наконец, в глубоком склепе; в его зловонном воздухе наши факелы скорее тлели, чем горели.