– Может быть, ты и права, Ренайя, – отвечал Конон. – Но мне каждый день грозят опасности и на море, и в сражениях. Как все моряки я живу под страхом этих вечных опасностей; они заставляют меня чаще, чем других, обращать взоры к небесам и призывать богов моей родины.
   – Мы немного удалились от предмета нашего разговора, – сказала, улыбаясь, Ренайя. – Мы можем прекратить этот разговор, потому что мы совершенно согласны друг с другом, а потом… ко мне несут сына, который призывает меня к земному. Боги! Гиппарх! – вскрикнула она. – Как ты его держишь… Осторожнее… Ты его уронишь…
   Гиппарх приближался, идя неуверенной походкой, какой ходят почти все мужчины, когда им случается нести на руках ребенка.
   – Посмотри, как он хорош, – сказал он.
   И, желая дать возможность лучше рассмотреть ребенка, он вытянул руки и с минуту продержал его на весу.
   Испуганный ребенок разразился отчаянными криками. Отец пытался его успокоить, но безуспешно и, наконец, смущенный, передал его Ренайе.
   – Возьми его, – сказал он, – возьми; ты его очень дурно воспитываешь.
   – Я дурно воспитываю его! Ты хочешь сделать гимнастом трехмесячного ребенка! Подожди до тех пор, пока он достигнет такого возраста, когда ему можно будет принять участие в упражнениях на стадионе. Мой дорогой малютка боится, чтобы его ловкий папаша не уронил его на землю…
   И она, присев на край скамейки, отстегнула свою тунику и стала кормить ребенка.
   Проникавшие сквозь листву солнечные лучи окружили чело молодой матери светлым ореолом. Она наклонилась к розовому ребенку, который жадно пил из источника жизни.
   Гиппарх смотрел на нее. Чувствуя на себе ласковый взор мужа, гордясь тем, что она жена, и радуясь тому, что она мать, молодая женщина улыбалась, отдавшись вся охватившему ее радостному настроению.
   Ребенок заснул. Ренайя завернула его в пеленки и положила в ивовую корзинку, которую прикрыла прозрачным покрывалом. Большая собака сама подошла к колыбели и, виляя хвостом, улеглась около нее, уткнув морду между лапами. Жаворонки, заливаясь, поднимались к голубому небу.
   И в то время, как они все трое стояли молча, они услышали, как звякнула цепочка о дверь: наружная дверь отворилась. Вдали, в кипарисовой аллее, показалась Эринна, сопровождаемая кормилицей, которая шла за ней мелкими быстрыми шажками. Она шла скоро, и ее длинное покрывало отливало золотом, когда она проходила между деревьями в лучах солнца.
   Ренайя побежала к ней навстречу, взяла ее за руки и обняла.
   – Как я рада видеть тебя у себя в доме, – сказала она, – так рада, так рада! Смотри! Это Гиппарх, мой муж, которого ты теперь хорошо знаешь со вчерашнего дня; это Конон, его старинный друг, который сейчас стал моим другом и которого ты тоже знаешь немного; там в корзинке спит мой сын, а тут возле меня мой маленький брат прячется за мое платье. Мы все собрались здесь, чтобы приветствовать тебя. Постой, я сниму с тебя покрывало, чтобы видно было твое лицо, и чтобы ты могла сказать нам что-нибудь: раньше ты любила поболтать.
   И молодая женщина в ту же минуту отстегнула блестящие аграфы, которые поддерживали вокруг волос ее подруги волны легкой материи.
   – Возьми это покрывало, Лизистрата. Деметрий, проведи старую Лизису в комнату прях: вели усадить, ее и подать ей пирожков и вина. Иди с ним, Лизиса, только возьми его за руку, мальчик бегает скоро, и ты иначе отстанешь от него.
   Эринна стояла немного смущенная. Она с достоинством знатной особы носила изящный костюм благородных афинянок. Ее волосы, точно покрытые золотистой пылью, окружала шелковая зеленая повязка, которая только поддерживала их, но не стягивала; тонкая черта продолжала брови под гладким и низким лбом; немного сурьмы покрывало ресницы. Вопреки моде того времени, которая заставляла женщин сильно румяниться, ее изящное и свежее лицо не нуждалось ни в каких других прикрасах.
   Конон подошел к Эринне и заговорил с ней вполголоса. Черные, точно бархатные, с искорками глаза молодой девушки сверкали по временам из-под опущенных ресниц. Щеки у нее зарумянились. Она улыбалась и, когда она наклоняла голову, верхняя часть ее лица покрывалась на мгновение легкой тенью, падавшей от густой массы волос. Наконец, когда ее собеседник обратился к ней с вопросом, вероятно, имеющим решающее значение и в то же время ей приятным, черты лица ее еще больше оживились, глаза стали еще темнее. Она смело подняла их: в них сверкали молнии. Вся гордая кровь, которая текла в ее жилах, бросилась ей в лицо, залила ее шею и уши.
   Она утвердительно кивнула головой, и Конон взял ее за руку.
   – Я, признаюсь вам, боялась, – сказала, смеясь Ренайя, – что вы никогда не столкуетесь. Ты как думаешь, Гиппарх, можно было этого бояться или нет?
   – По-моему, нет, – отвечал скульптор. – А не пора ли нам обедать?
   – Идемте обедать. Пойдем со мной, Эринна!
   Она взяла за руку свою подругу и повела ее в мастерскую. Дорогой она прижалась к молодой девушке и обняла ее. Одна была брюнетка, другая блондинка. Но их полные счастья мысли были сестры, и один и тот же ветер играл их волосами.
   Мастерская Гиппарха была очень большая комната, освещавшаяся сделанными в потолке окнами со вставленными в них стеклами, – роскошь в то время очень редкая, которой не имели даже храмы. Стены комнаты были украшены прислоненными к ним и висевшими на них гипсовыми или глиняными слепками, а самая комната заставлена статуями, из которых одни были уже окончены, а другие еще только начаты. Стоявшая в одном углу фигура из черного дерева, слоновой кости и бронзы напоминала, не копируя ее, ту знаменитую статую Афины, золоченое копье которой касалось кровли Парфенона. Раб закрывал мокрыми простынями стоявшую среди комнаты массу еще бесформенной глины, огороженную ширмами.
   – Какой удивительный беспорядок! – вскричала Ренайя. – Я здесь не хозяйка, впрочем. Возьми одну из этих скамеек, Конон. А вот это тебе, Эринна. Тут нет ни одного ложа, но Гиппарх хотел непременно принять вас здесь. Он уверяет, что все надо смотреть на том именно месте, где оно должно быть: триерарха на корабле, а скульптора в мастерской!
   Они уселись вокруг просто сервированного стола: фиолетовые фиги, показывавшие в многочисленных трещинах свое красное и сладкое мясо, яйца, молоко, свежий сыр и маленькие золотистые хлебцы в маленьких изящных корзинках. Розоватые ионийские вина и более темные самосские или кипрские вина сверкали в четырехугольных стеклянных сосудах, углы которых были оправлены в олово.
   Так как за обедом не было ни одного слуги, Гиппарх сам налил вино в чаши и сказал:
   – Когда мы бываем вдвоем с женой, мы относимся не особенно почтительно к бессмертным и не делаем обычных возлияний. Но сегодня, друзья мои, я хочу совершить возлияние за ваше счастье перед этой полузакрытой статуей Афродиты Нимфы.
   Он пролил на пол несколько капель золотистого вина.
 
«Я отдаю ваше счастье под покровительство великой богини, сестры античной пчелы.
Из всех сынов Эллады одни мы, афиняне, дали ей это имя.
Когда эллины, победители Трои, научились почитать ее могущество.
Потому что другие почитают ее неправильно или по-варварски.
Потому что она Анадиомена с водорослями в волосах, белая дева наших священных волн.
Потому что здесь ее формы прекраснее, ее уста горячее, глаза вдохновеннее.
И если бы земля погрузилась когда-нибудь в бездны морские, по которым она шествует.
Афродита, вечная и неизменная, увидела бы еще под своими обнаженными ногами другие миры».
 
   Гиппарх простер руки над головами молодых людей, потому что в то время, как он говорил это, они приблизились друг к другу, и их лбы соприкасались под смешавшимися волосами. Он благословил их жестом жреца и вдохновенным голосом поэта продолжал:
 
«Это она, силой своего могущества, заставляет ржать диких жеребцов,
когда ветер ливийских пустынь доносит до них топот приближающегося табуна кобылиц.
Это она заставляет мычать быков и гордо сверкать глаза львов.
Это она кладет на чело девушек румянец неведомого желания.
Это она кладет на чело женщин румянец радостных воспоминаний.
Это она соединяет женщину с мужчиной, как гибкий плющ с могущественным стволом дуба.
Это она подчиняет себе животных, и она же властвует над людьми.
Потому что она великая богиня любви.
Потому что она высшая богиня жизни.
И покрывала, скрывающие ее неподдающуюся
описанию красоту, скрывают утробу, где зреет будущее».
 
   Он умолк. Все остальные тоже хранили молчание.
   – Мне нравятся твои слова, Гиппарх, – сказала, наконец, Эринна. – Ты великий артист: время прославит твое имя, и черты Анадиомены, изваянные из мрамора твоей рукой, будут жить вечно.
   – Что нам до того, – тихо сказала Ренайя, – что будут говорить о нас через много веков. Я готова отдать все статуи Гиппарха, даже ту, которую он вылепил с меня, когда я стала уже его женой, но не была еще матерью, – я отдала бы их все за одну улыбку моего ребенка.
   Гиппарх не сказал ничего; он подошел к жене и долго целовал ее около темных локонов, которые вились у нее на висках.
   Вместе с наступившей прохладой вечер проникал в мастерскую. Это было самое приятное время. Заходящее солнце скрывалось за смоковницы.
   Старая кормилица приподняла портьеру.
   – Пойдем, дитя мое, – сказала она, – пора домой.
   – Это правда, – воскликнула Ренайя. – Ночь наступает. Я пойду за моим сыном.
   Ее ребенок все еще спал в своей корзинке, стоявшей на каменной скамье, охраняемый неподвижно лежащей собакой.

Глава 3

   В ту эпоху Афины, неправильно расположенные у подножья своих знаменитых холмов, опоясывались высокими кирпичными стенами, почти везде покрытыми неразрушимой штукатуркой из толченого мрамора. Эти стены, настолько широкие наверху, что по ним свободно можно было разъезжать в колеснице, защищались зубчатыми башнями, сообщавшимися через подземные галереи. Окружность стен, включая сюда и Длинные стены, соединявшие город с гаванью, достигала двухсот стадий. Низкие дома без окон наружу, прижатые один к другому, лепились вдоль узких переулков, вымощенных мелким булыжником. Более широкие дороги, вымощенные большими камнями, тщательно пригнанными один к другому, вели к воротам, выходившим на равнину. Беспрестанно проезжавшие колесницы проложили в них глубокие колеи, в которых во время дождей стояла вода. По бокам этих широких улиц стояли богатые дома, большая часть которых принадлежала метекам, нажившим богатство торговлей, которую презирали настоящие афиняне. Выращенные в кадках лимонные деревья, обрезанные в виде шара, заглушали своим сильным запахом более нежный аромат лавров, жасмина и роз. Кирказоны и виноградные лозы смешивали на портиках свою разнообразную листву. Масса тимьяна, лаванды и желтофиоля росла по склонам. Там и тут виднелись прекрасные статуи бесчисленного множества богов и богинь – все они имели своих жрецов, свой культ и свои храмы; затем легкие колонны, поддерживавшие треножники, или те бронзовые урны, в которых ночная стража в безлунные ночи зажигала смесь горного масла и горной смолы; наконец, памятники победителям на ристалищах, небольшие колонны с бюстами, увенчанными золотыми лавровыми венками, и многочисленные фонтаны, полные свежей и прозрачной воды, у которых стояли запоздавшие жены ремесленников и моряков, окруженные шумной, пестрой толпой рабынь.
   Афины уже почти целые двадцать пять лет вели войну с Лакедемонией, и эта борьба обагряла кровью всю известную тогда часть света. Все афиняне жили под защитой своих городских стен, которые уже три раза тщетно пытались взять спартанцы. Но зато вся окружающая город местность представляла только одну большую пустыню. Поселяне оставляли свои поля невозделанными и бежали в город. Оливковые рощи были вырублены, фиговые деревья уничтожены. Кефис и Иллис печально текли между лишенными зелени берегами. Затем одно очень жаркое лето окончательно сожгло землю. Пчелы не могли собирать мед за неимением цветов. Громадные белоголовые коршуны, сидя неподвижно на мраморных колоннах, некогда служивших украшением могил, высматривали падаль. И только в пожелтевшей траве, пробивавшейся там и тут из высохшей и растрескавшейся земли, весело стрекотали кузнечики.
   Афины, побежденные на суше, сохраняли свое владычество на море. Разорение и разграбление из окрестностей почти нисколько не ослабило их престижа и не уменьшило их богатства. Незадолго перед тем победоносный флот Алкивиада вошел в гавань. Привезенная им громадная добыча покрывала еще Агору, а трофеи, привезенные из Византии, загромождали портики храмов. Целая толпа ликующего народа провожала до пропилеев молодого и гордого полководца. Эфебы выпрягли лошадей из его колесницы, а молодые девушки, покинув свои гинекеи, осыпали его с террас розами. Народ возвратил ему его имущество, недавно проданное с торгов, и бросил в море свитки, на которых был написан давно уже всеми забытый приговор. Наконец, эвмольпидес сняли проклятия, произнесенные против осквернителя святыни, некогда изгнанного за это преступление… Едва прошел месяц, и тот же самый народ снова обвинил триумфатора в желании восстановить для себя царскую власть… Алкивиад снова укрылся на свою триеру и бежал на ней из своей своенравной родины, направившись к Андросу.
   В тот день в городе было необычайное движение. Граждане поспешно выходили из своих жилищ и, приподняв тунику, бежали к Агоре. Дурные вести, привезенные беглецами с Самоса, вызвали в нервно настроенной толпе тревогу и гнев. Местами началась уже драка, и трое опасно раненых были перенесены стражей пританов в лавку одного цирюльника.
   Конон и Гиппарх, возвращаясь из Керамики, проникли под портики. При их появлении стала водворяться тишина в группах, и простые граждане удалялись от них, потому что и тот и другой были уже знамениты.
   У подножия статуи Артемиды, Аристомен и Формион, агитаторы такие же крикливые, как и неспособные, с ожесточением надрывали свои глотки.
   – Да, – говорил Формион, – лошади, выигравшие на бегах несомненно принадлежат Диомеду: они были только перекрашены. Человек, совершивший эту гнусность, недостоин командовать армией.
   – О ком это ты говоришь, Формион? – спросил Гиппарх, останавливаясь.
   Формион поколебался с минуту но, не видя среди присутствовавших никого из друзей Алкивиада, отвечал громко и с притворной смелостью:
   – Я говорю об афинском стратеге Алкивиаде, который начальствует над флотом; вчера еще побежденный, он сегодня стал победителем на ристалищах, воспользовавшись лошадьми, принадлежащими другому.
   – Это, действительно, важно, – отвечал Гиппарх. – Ты, может быть, простил бы ему поражение за одержанную победу, если бы эта победа наполнила твой кошелек, вместо того, чтобы опустошить его.
   – Не смейся, – гневно возразил Формион. – Если архонт не карает за такое преступление, если всякому желающему можно обманывать честных игроков, то это уже дело государственной важности.
   – Я понимаю причину твоего дурного расположения, – сказал скульптор, беря Конона за руку и продолжая свой путь.
   Оба друга миновали через Пецилес, прошли, несколько минут по аллее Треножников, потом по дороге Дромос и подошли к дому Леуциппы.
   Это был один из красивейших домов в этой части Афин, считавшейся самой богатой и самой элегантной. Широкий портик дома, построенный из пентелийского мрамора, поддерживали четыре мраморных колонны. Росшие возле дома апельсиновые деревья наполняли весь воздух кругом ароматным запахом; там и тут сквозь темную листву вечнозеленых мирт проглядывали пурпуровые цветы гранатов.
   Конон и Гиппарх медленно поднялись по широкой лестнице. Под протироном, вымощенным белыми и голубыми плитами, стояли две бронзовые фигуры, украшавшие носы двух галер. И та, и другая изображали одного из тех морских коней, которые, как уверяли, бороздят моря за широким проливом, за скалами, разделенными могучей рукой Геркулеса.
   Леуциппа сам побывал на своих галерах в этих опасных местах. Он видел далекие материки, населенные дикими народами, видел разбросанные по морю острова, поросшие странными деревьями. Но носы его галер запутались в травах, плававших по поверхности моря; гигантские рыбы преследовали его суда; каждый вечер на горизонте появлялись новые звезды, и волны кровавого цвета катились вокруг кораблей с ужасным шумом и ревом. Матросы, не слушая его, самовольно повернули галеры и, судорожно работая веслами, поплыли обратно по этому ужасному потоку, который нес в бездну воды океана.
   Леуциппа, вернувшись домой, приказал снять украшения со своих галер. Он посвятил их Посейдону и сделал хранителями своего дома. И с тех пор все посетители останавливались перед этими неподвижными лошадями, которых окружало какое-то особенное обаяние, и которые, казалось, еще неслись по морю.
   Конон долго рассматривал их.
   – Видишь, – сказал ему Гиппарх, – как хорошо умели древние скульпторы вкладывать в свои произведения жизнь и правду, которую мы утратили. Афина Промахос прекрасна, без сомнения; это бессмертное и чудное произведение. Малейшая складка ее одежды изучена и передана удивительно верно; поза запечатлена также правдиво. Это действительно статуя богини. Но можно ли сказать, что ее холодное спокойствие, ее несколько суровое равнодушие естественны? Может быть, Фидий, создавая из золота и слоновой кости этот безукоризненный образец спокойствия божества, имел в виду изобразить богиню именно такой в противоположность бурной подвижности простых смертных? Это возможно. Во всяком случае, у его Афины нет другой жизни, кроме той, которую ей приписывает вера, почитающих ее. Теперь взгляни на этих коней. Они сделаны грубо; но несмотря на это, я вижу пену у них на мордах, искры под их копытами. Ноздри у них раздуваются. Грива развевается. Они движутся.
   В эту минуту у входа в галерею появился Леуциппа. Конон подошел к нему и, приветствуя его поклоном, сказал:
   – Эмблема мира лучше эмблем войны. Я был бы очень рад заменить на своей триере боевой щит крылатыми конями и, подобно тебе, мирно бороздить на ней сверкающие равнины моря.
   – Мечта, достойная твоей молодости и твоего благородства, – отвечал Леуциппа. – Придет время, и ты, наверное, осуществишь ее. Что же касается меня, то я хотел бы провести остаток моей жизни мирно, принося жертвы пенатам, беседуя с людьми мудрыми о вечных бессмертных истинах, окруженный моими внуками… Но, увы, друзья, которые остались у меня, точно так же, как и я, охвачены ужасом. Нам кажется, что демократия ведет к погибели наше отечество. Мы, старики, каждый вечер благодарящие богов за прожитый нами день, мы хотели бы быть уверенными в том, что найдем неприкосновенный приют в земле, под теми же оливами, которые посадили наши отцы… Наша кратковременная жизнь была свободна: пусть же и наш долгий сон не будет никогда рабским.
   Они прошли под широкие портики, которые ограждали со всех сторон четырехугольный двор Андронида. Человек десять, одинаково одетых в белое, уже находились там. У одного только Конона была легкая хламида с пурпуровыми отворотами. Леуциппа направился к одному из гостей, который по наружности казался всех старше. Это был человек высокого роста; белая густая борода, тщательно выхоленная, ниспадала ему на грудь.
   – Лизиас, – сказал Леуциппа, – вот Конон – триерарх и Гиппарх – скульптор. Их мужество и помощь богов спасли жизнь моей дочери Эринны.
   Лизиас поднялся со своего места, расправил складки плаща и с улыбкой сказал:
   – Мы уже знаем тебя, Гиппарх, как одного из наших славных детей. Что же касается тебя, Конон, то мы все читали твое имя на почетных таблицах. Я часто бывал у твоего отца; он был человек справедливый, почитавший богов. Черты его лица оживают в чертах твоего лица.
   Конон поклонился и отвечал:
   – Ничто не могло бы растрогать сердце сына больше, чем высказанная публично хвала его отцу; особенно мне было приятно услышать это от тебя, Лизиас, так как твоя дружба делает честь тем, кого ты ею удостаиваешь.
   Он приветствовал простым жестом остальных присутствовавших. Все ответили ему на приветствие с тем изящным величием, которое отличало знатных афинян в их сношениях между собой или со знатными иностранцами.
   Молодой раб подошел к Леуциппе.
   – Господин, гномон показывает седьмой час.
   – Хорошо, Эней, прикажи принести цветы.
   Раб слегка ударил молотком по медному диску.
   В ту же минуту вошли слуги и выстроились перед дверью залы, в которой должно было происходить пиршество. В руках у них были амфоры, полные священной воды, и корзины с венками, сплетенными из цветов. Когда гости, направляясь в залу, проходили мимо них, они возлагали на голову каждого венок из плюща с вплетенными в него розами, и затем лили ему на руки несколько капель душистой воды из амфор.
   Зала, в которую последним вошел Леуциппа, была больших размеров и шестиугольной формы. В ней находилось четыре мраморных стола и вокруг каждого из них по три ложа, похожих на покатую постель, покрытых шкурами пантер, поверх которых лежали подушки для того, чтобы на них можно было облокачиваться. Стоявшие в каждом углу легкие колонны, поддерживали слегка приподнятый купол, отверстие которого прикрывал полотняный велум, пропускавший только слабый свет. Затянутые яркой материей стены были убраны гирляндами из роз и плюща. Шкуры фессалийских львов, разостланные на полу, заглушали шум шагов, а из бронзовой пасти дельфина тонкой струей падала вода в мраморный бассейн, в котором плавали золотистые рыбки…
   Леуциппа провел Лизиаса к центральному столу, указал Гиппарху и Конону на два соседних ложа и разместил, затем, остальных гостей сообразно их возрасту и общественному положению.
   Рабы наполнили чаши ионийским вином, и пиршество началось.
   Разговор сначала не клеился, но затем мало-помалу принял оживленный характер. Аристовул сообщил подробности о том, что произошло утром на ристалище. Лошади Антисфена должны были выиграть, но при втором повороте колесо его колесницы наехало на камень, и возница, свалившийся под упавших и запутавшихся в постромках лошадей, получил серьезные повреждения. Победительницей была объявлена вторая колесница, но публика отнеслась к этому холодно, потому что за нее держало пари мало игроков. Вдруг распространился слух, что лошади победителя, бежавшие под именем Алкивиада, в действительности принадлежали Диомеду. Тогда все пришли в неистовство. Публика заглушила своими криками голос распорядителя игр, не слушая его объяснений, поломала скамьи и балюстрады и покидала их на арену. Пришлось возвратить деньги и закрыть ипподром.
   Затем заговорил Лизиас о злосчастной войне, которая столько лет уже парализует торговлю и всю жизнь государства. Лакедемоняне одержали победу, благодаря неосторожности Алкивиада. Оставив часть флота для обсервации возле Симеса, под начальством Антиоха, стратег с другой частью отправился на поиски обратившихся в бегство кораблей Лизандра. Лизандр обманул преследователей и, повернув назад, неожиданно напал на флот Антиоха, который обратился в бегство и при этом, для спасения остальных судов, должен был пожертвовать тремя галерами. Несколько часов спустя, Алкивиад, правда, стоял уже перед гаванью, и Лизандр не посмел выйти из нее; но, несмотря на это, лакедемоняне все-таки воздвигли на берегу трофей, которой афинские моряки могли видеть с моря. Это было бесспорным знаком поражения, и престиж знаменитого Алкивиада сильно упал на Агоре.
   Гиппий, софист, который, вопреки своему обыкновению, до сих пор еще ничего не сказал, приподнялся на локте:
   – Слух об этом несчастном сражении распространится всюду и поколеблет и без того уже шаткую верность наших союзников. Эта война гибельна, она превратила Аттику в пустыню. Она поглотила сокровища, собранные в опистодоме предусмотрительностью наших отцов. Наша военная слава померкла под Сиракузами. Невежество и неумелость народа принуждают нас вести рискованную игру в ненужные сражения, которые грозят опасностью самому существованию Афин. Меня очень страшит будущее.
   – Не надо страшиться его, – заметил Конон, – надо его создавать.
   В эту минуту один из рабов, прислуживавших гостям, поскользнулся и, падая, слегка поранил себе руку.
   – Я должен предотвратить это дурное предзнаменование, – сказал Леуциппа.
   Он приказал наполнить медом золотую чашу с двумя ручками, употреблявшуюся для возлияний, и, стоя перед домашним жертвенником, помещавшимся в самом темном углу залы, медленно поднял тяжелую чашу.
   – Бессмертная покровительница, дочь Зевса, блистательная Афина, простри над моим домом твою спасительную руку помощи. Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
   И все гости повторили в один голос:
   – Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
   – Мне кажется, – сказал Гиппий, когда они снова заняли свои места, – что я видел как-то в мастерской Гиппарха ту самую статую, которая стоит на жертвеннике.
   – Да, – отвечал Леуциппа, – Гиппарх изобразил ее по статуе Афины Промахос для банкира Праксиса; и я приобрел ее, когда разорившийся Праксис должен был продать с аукциона все, что имел.