Бежать! Опять то же желание. Кинуться в темноту, исчезнуть. Запетлять между деревьями, защитить себя стволами. Он понял, что его убивают. Убивает Дитрих. Когда-то Берг сказал: «Штурмбаннфюрер никого не берет живым. Живые ему не нужны!»
   Лучше остановиться. На песчаной дорожке, на виду. Ночь такая светлая, он будет хорошо виден даже издали. Остановиться и дать понять, что отдает себя добровольно: «Не стреляйте!»
   Вторая пуля взвизгнула где-то рядом. Нет, Дитрих все равно убьет его. Живые не нужны – ясный до жути вывод.
   Все-таки лучше бежать. Какое-то действие, борьба за жизнь… И парк впереди темный, манящий, обещающий спасение. Еще минуту или даже час можно жить, дышать…
   Но он не побежал. Он не успел броситься за деревья.
   Ораниенбург! Самое главное… Почему самое главное и для кого самое главное? Для Исламбека оно ничего не значит, это слово. Просто слово, как тысячи других. Может быть, для Берга – он назвал его в ту ночь и объяснил, что надо запомнить.
   Первые секунды после укола в глазах подследственного стоял туман. Они поблекли и, кажется, застекленели. Но только первые секунды. Затем взгляд стал постепенно яснеть и уловилась мысль – живая мысль. Ее подстерегал Дитрих, подстерегал, как ловчий, и тотчас накинул силок.
   – Куда вы шли?
   Для Саида голос штурмбаннфюрера прозвучал тихо, откуда-то из глубины выплыл неясным звуком, едва коснулся слуха и померк. Осталось лишь короткое: «Куда?»
   Нелепый вопрос. Ненужный. Есть что-то главное, самое главное, сказанное Бергом. Почему не спрашивает об этом главном Дитрих? Пусть потребует, и Саид, возможно, вспомнит. Заставит себя вспомнить.
   Стук пальцев по столу. Их тоже слышит Саид: четкие, глухие удары.
   – Куда?
   В четыре часа прозвучал этот вопрос. И уже не смолкал больше в течение многих дней. Ответ был дан тогда же, в первую ночь, тяжелую и невероятно долгую. Длилась она долго не только потому, что время, предназначенное для ранней весны, растягивало эту половину суток, но и потому, что задрапированные наглухо окна не впускали уже родившееся утро в дитриховский кабинет – здесь была ночь, всегда ночь.
   – Я шел домой… на Шонгаузераллей…
   – Сегодня шли на Шонгаузераллей… Могу поверить. И даже верю, – наблюдая со стороны за борьбой Саида с забытьем, произнес спокойно Дитрих. Врач Фиттингоф стоял тут же, готовый в любую минуту прийти на помощь раненому с новой дозой возбуждающих средств. – А завтра? Куда вы пошли бы завтра? Впрочем, завтра было бы поздно. И вы догадываетесь, почему.
   Этого не знал Саид. В документе, который оказался у него, стояла, видимо, какая-то дата, определенная, имеющая значение, но он не знал, не мог знать ее: ведь пакет попал ему в руки запечатанным, и таким же запечатанным его отобрали при аресте.
   – Нет, не догадываюсь.
   Ответ устраивал Дитриха, Затевая всю эту провокацию с похищением бумаг из сейфа, он побаивался предупреждающего шага противника: а что, если копия была снята до того, как Надие Аминова сожгла документ, если все это лишь маскировка, попытка ввести в заблуждение гестапо? Исламбек не знает даты, следовательно, бумага не побывала еще в чужих руках. Успокаивающая деталь.
   – Допустим, – согласился Дитрих. – Но пойти все же вы должны были… Так куда же?
   – Никуда.
   Штурмбаннфюрер не любил, когда подследственные прикидывались дурачками, – это унижало его. Он сразу же пресекал всякую попытку уйти от ответа примитивными способами.
   – Вы поняли мой вопрос?!
   – Конечно… И все же повторяю – мне не надо было никуда идти.
   Минуту назад штурмбаннфюрер намеревался грохнуть кулаком по столу – удар мог бы отлично подействовать на арестованного. Всегда действовал отлично. Но на этот раз Дитрих не опустил руку, вообще не сдвинул ее с места. Ему не нужны были угрозы. Он сделал открытие. И настолько интересное, что заторопился объявить его.
   – Вы не должны были никуда ходить. Даже больше, вам незачем ходить.
   – Незачем… – подтвердил Исламбек и откинулся на спинку стула. Бодрящая волна схлынула, и он снова почувствовал дурманящую слабость.
   – Фиттингоф! – крикнул Дитрих. Испуганно крикнул, словно боялся, что врач не успеет удержать жизнь в теле арестованного. Крик выдал нервозность Дитриха, надобности в понукании не было – врач сам заметил предобморочное состояние Исламбека и бросился к нему со шприцем.
   Это было больно чувствовать, как в усталое донельзя тело вгоняют огромную иглу с широким просторным жалом. Боль продолжалась, пока густая золотистая жидкость расходилась по жилам, пока шла внутри борьба между покоем и движением. Движением мысли, чувств. Из тишины, из бесконечности, из какой-то вязкой глубины слышится снова голос Дитриха:
   – Вам не нужно никуда ходить.
   Он утверждает и одновременно спрашивает. Низкий, жесткий, такой же неприятный, как уколы шприца, голос штурмбаннфюрера. От него больно – все, что тревожит, наносит боль, – поэтому Исламбек собирает силы, те самые силы, которые дал ему Фиттингоф, и отвечает, стараясь избавиться от нависшего над ним звука:
   – Меня найдут.
   Только короткое мгновение стояла облегчающая тишина, и снова боль.
   – Кто?
   Скорее избавиться от Дитриха:
   – Не знаю.
   Гестаповец верит. Как ни странно, верит, даже пытается помочь Саиду узнать неведомое.
   – Прежде кто находил вас?
   Саид называет всех, и в то же время – никого. Дитриху не нужны ни Вали Каюмханы, ни Баймирзы Хаиты, ни Людерзены, ни Мустафы Чокаевы. Дитрих выслушивает весь этот перечень фамилий и должностей с гримасой раздражения. Ему нужны настоящие сообщники Исламбека. И когда Саид наконец вспоминает Надие Аминову – секретаря и переводчицу гауптманна Ольшера, гестаповец перестает кривить губы, и настораживается. У нее, у переводчицы, Дитрих обнаружил при обыске документ, правда, почти сгоревший, но сыгравший главную роль во всей этой истории. От переводчицы потянулась цепочка к другим лицам. Потянулась и сразу же оборвалась. Оборвалась на Азизе Рахмане – теперь тоже мертвеце. Упоминание имени переводчицы восстанавливало цепочку. Дитрих ухватился за Надие. И пришлось отдать ее этому жадному, грубому гестаповцу. Отдать единственное близкое существо, пожертвовавшее собой ради Исламбека. Это было тяжело делать. Саид испугался, едва только возникла необходимость жертвы. Не живую, пусть не живую, но согревавшую его здесь все эти месяцы заключения, ввести в камеру пыток Дитриха. Да, он будет терзать ее имя, память о ней, мучить Надие оскорбляющими намеками, словами, своим любопытством полицейского и циничностью следователя. Он будет беспощаден ко всему, что дорого Саиду. И ничто не способно предотвратить этих пыток, если даже сам Дитрих проявит осторожность и мягкость, – такова закономерность следствия.
   Сердце Саида захолодело, когда гестаповец повторил имя Надие. Повторил бережно, словно боялся ошибиться. И в то же время принял тайну с алчностью изголодавшегося зверя. Вцепился в нее и ждал, когда наконец Саид выпустит ее.
   Саид простился с Надие. Чувством покаялся перед ней в совершенном: другого выхода не было. На той дороге к главному стояла она.
   А дорога оказалась тернистой. Не только Дитрих, – он, Саид, терзал Надие. Называл то, что она никогда не делала, чего не могла делать – ведь она была всего-навсего переводчицей, маленьким винтиком в этой эсэсовской машине, тихой милой фрейлен. Перед Дитрихом она предстала как доверенное лицо бывшего руководителя эмигрантского правительства Туркестана Мустафы Чокаева, как агент английской секретной службы. К ней Чокаев направил Исламбека, от нее он получал задания и, в частности, последнее. Они разделили операцию на два параллельных хода. Если Надие не удастся добыть документ, задачу осуществит Исламбек. Она предполагала трагический исход дела и за день до того печального случая передала по телефону координаты связи Саиду. Вот они: «Второй километр у поворота на Потсдам. Там найдут Исламбека. Кто? Имена не названы. Их, кажется, не знала и переводчица…»
   Легенда немногословная. Пространными были подходы к ней, уточнения всех деталей «биографии» Исламбека, начиная с родного дома и кончая появлением в Берлине. Дитрих проявлял педантическое любопытство ко всему, что касалось прошлого Исламбека, возвращался то и дело назад, сверял, уточнял. Исследование «биографии» грозило затянуться надолго, если бы Саид не обронил главное. Самое главное.
   Это произошло на десятый день пребывания Саида в гестапо.
   – Меня интересовали специальные курсы особого назначения – Ораниенбург…
   Он считал, что дальше тянуть нельзя. Дитрих слишком углублялся в детали, и они, выдуманные, способны были подвести Исламбека. Подвести внезапно, сбить с позиции, которую они с Бергом избрали при разработке плана защиты. «Ораниенбург» появился в последнюю минуту, если считать разговор с Рудольфом во время перевязки последним перед допросом. Возможно, Берг уточнил бы, как пользоваться «самым главным», но секунды, павшие на «прозрение» Саида, оказались настолько короткими, что большего сообщить нельзя было. Предстояло самому решать, когда и как выдать Дитриху козырь. Последний заряд, выпущенный Исламбеком, не имел конкретной цели. Выстрел в воздух. Что за ним последует – неведомо.
   Результаты поразили Саида.
   Дитрих вдруг прервал следствие.
   – Арестованного в камеру!
   Все десять минут – от последнего слова Исламбека «Ораниенбург» до появления дежурного офицера, – Дитрих смотрел на Саида пристально, с каким-то пронзительным интересом. Не летели, не кружились искры в его глазах. Они стали недвижимыми. Ничего, ничего нельзя было понять в этом леденящем душу блеске, и главное – ничего угадать для себя. Так и проводил Дитрих арестованного до самой двери, не проронив ни звука. Только смотрел…
   Массивные надбровные дуги, поросшие густым ветвистым кустарником почти черных волос, и выше выпуклый и высокий лоб с двумя глубокими залысинами. Этот лоб и виден, когда сверху падают обильные лучи люстры. В лучах кожа матово взблескивает – она то гладкая и спокойная, то торопливо собирающаяся в гармошку. Сетка морщин возникает мгновенно и над бровями, и на висках, и под глазами. На всем лице ткется эта сеть, не минуя щек и подбородка. Но не старческая, не дряблая, а упругая, жесткая, как кора вяза. В морщинах отражение чувств и мыслей, и только в них – остальное безмолвно: губы скованы холодом, слова раздвигают их как что-то мертвое, механическое. Если бы существовал другой способ общения с людьми, он не раскрывал рта вообще или очень редко, для того, чтобы произнести короткое: «Ну?!» Оно заменяло бы и вопрос, и приказание, и удивление, в основном – требование. Он любил слушать и только слушать.
   Жили еще глаза. Всегда жили, но их надо было уметь видеть и понимать. Те, кто долго и часто рассказывали ему, постепенно овладевали азбукой и могли читать. Там светились удовольствие или огорчение, гнев или радость.
   На фотографии – пытливость. Даже здесь, перед объективом, поиск загадки. Видимо, это привычное состояние.
   Есть лица, которые даже на фотооттиске вызывают чувство робости. Глаза видят вас, пронизывают взглядом, требуют. Именно требуют, и возникает невольное желание избавиться от них поскорее, перевернуть фото.
   Это – Дитрих.
   – Волк, которого надо брать голыми руками.
   Так сказал о нем Берг. Сейчас от штурмбаннфюрера ничего не осталось, кроме фото и оценок Берга, собранных в небольшой папке. Фото лежало здесь еще тогда, когда Дитрих жил в Берлине, когда он говорил, молчал, злился, радовался. Когда арестовывал, допрашивал, убивал. Оно лежало в папке, и на обороте стояла надпись, сделанная чьей-то торопливой рукой: «Курт Дитрих». И только.
   На небольшом листке бумаги приметы Дитриха.
   Возраст: 45–47 лет.
   Рост – выше среднего. Широк в плечах, коренаст. Физически силен.
   Лицо круглое, скуластое, неподвижное. Естественное выражение – хмурость.
   Глаза средние, темно-карие. Очки не носит. Волосы прямые. Густой шатен.
   Нос прямой, с утолщением внизу. Ноздри крупные, широкие.
   Особые приметы: над левой бровью небольшая шишкообразная выпуклость. Постоянное движение указательным, средним и безымянным пальцами.
   Волк, которого надо брать голыми руками… Почему Берг определил свое отношение к штурмбаннфюреру такой фразой?
   Построив свою схему на лидерах туркестанских националистов, и прежде всего Чокаеве, Дитрих уже не мог воспринимать факты вне ее. Он невольно подводил их под удачно сформулированную систему отношений между Британской разведывательной службой и туркестанскими эмигрантами. Преувеличив роль и возможности Мустафы Чокаева, штурмбаннфюрер во всем видел «его руку». Образовался круг, из которого Дитриху уже трудно было выйти. Даже тогда, когда события противоречили схеме, он пытался объяснить их под своим углом зрения, подтасовывал факты или отбрасывал их, как случайные.
   Волк кружился внутри цепи флажков, им же расставленных. Кружился, терял силы, терял представление о реальности. Его можно было брать.
   Голыми руками? Не легко ли представлял себе Берг заключительный этап? Сам же характеризовал штурмбаннфюрера как опытного, дальновидного и умного следователя.
   Вот несколько характеристик.
   – Дьявольское хладнокровие. Давит, душит своим хладнокровием. Если ему приставят пистолет к затылку, не моргнет. Его хотел расстрелять Кальтербруннер – Дитрих с опозданием донес о готовившейся диверсии на военном заводе. Восемь дней он ходил на службу под негласным приговором. Знал о нем – и выполнял обязанности совершенно спокойно, слушал донесения, доклады, вникал, решал. Даже шутил. И допрашивал…
   – Да, выдержка феноменальная. Лезет под выстрелы. Мы брали вооруженную группу. Ворон (то есть Дитрих) бросился первым. В него стреляли – бежал не пригибаясь. С ним страшно.
   Дитрих вникал, анализировал, обобщал. Такой диалог состоялся между ним и Бергом:
   – Главное для нас с вами – знать цель, к которой стремится противник. Тогда мы поймем, какой дорогой он пойдет. Увидим ее.
   – Могут оказаться на ней и не противники.
   – Это не важно. Возьмем всех. Среди них будет и он.
   Именно так поступил Дитрих на Бель-Альянсштрассе, когда был убит Хендриксен. Штурмбаннфюрер не знал, кто придет на связь с ним, и взял всех, кто оказался у кладбища. В число арестованных попал и Саид Исламбек. Принцип Дитриха оправдал себя на этот раз. Другой диалог:
   – Когда вы подозреваете одного, уничтожайте весь выводок. Все гнездо. Все гнезда…
   – А если противник выбирает нетипичное: гнездо не нужно ему?
   – Такой противник не страшен. Не думайте о нем. Сам раскроет себя – в нетипичном жить трудно. Он или умрет, или сдастся.
   Сдавались редко. Возможно даже – никогда. Никто не избирал нетипичное. Если избрал, то жил в нем, вопреки убеждению Дитриха. Тот же Чокаев жил. Став английским агентом еще в 1918 году, в период существования Кокандской автономии на территории Туркестана, Мустафа Чокаев покинул родину и превратился в вечного эмигранта. Искал приюта в Турции, Польше, Германии, Франции. Объединил вокруг себя националистов-мусульман, издавал эмигрантские журналы и газеты в Мюнхене, Берлине. Жил и действовал, несмотря на то, что германская полиция знала о его связях с секретной службой Великобритании, несмотря на существование солидного досье, заведенного уже гестапо и, наконец, несмотря на резолюцию, поставленную на обложке «дела Чокаева» самим Дитрихом: «Отнесен к группе “С”. При чрезвычайных обстоятельствах применить приказ 632-Ф». И даже несмотря на последнюю приписку, сделанную в 1940 году в преддверии страшных событий для Франции: «Вторая очередь. Не позднее 48 часов!»
   Это был уже приказ. А он жил – агент «Сикрет интеллидженс сервис», лидер туркестанских националистов Мустафа Чокаев. Жил в нетипичном, как называл такое состояние противника Дитрих. Жил и не сдавался.
   Возможно, потому не сдавался, что не знал о приговоре гестапо. А когда узнал, то принцип Дитриха осуществился, и осуществился блестяще. Еще не истекли 48 часов с момента взятия Парижа, как к особняку на Сюр ля Мер, тихой зеленой улице Нажанта, подошла крытая машина и из нее выскочили двое эсэсовцев.
   – Вы арестованы!
   Неволя… Неволя, о которой иногда думал Чокаев, как о чем-то возможном, даже обязательном для политического деятеля и иностранного агента, но далеком, существующем лишь предположительно, а не реально. Сложная, полная внезапностей и огорчений жизнь эмигранта ко многому приучила его, со многими сталкивала, однако терять свободу ему не приходилось.
   В те же не истекшие еще 48 часов Чокаев оказался в Париже и вместе со многими французами и не французами был водворен в центральную тюрьму. Одежда узника не шла к Чокаеву и не понравилась ему. Торопливее других предателей из числа националистов он подписал обязательство о сотрудничестве с гитлеровцами. На размышление Чокаеву дали двадцать четыре часа, а уже в полдень он попросил отвести его в кабинет представителя Главного управления СС. Кстати, этим представителем был не кто иной, как начальник «Тюркостштелле» гауптштурмфюрер Рейнгольд Ольшер.
   Чокаев сдался. В нетипичном он существовать не мог. Не способен был.
   Волк хорошо знал человеческие слабости, хорошо чуял след и умел вовремя настичь жертву. А когда настигал, хватка была смертельной. В сороковом году Чокаев ушел от зубов Дитриха, и не только ушел, но и уверовал в свою безопасность, решил, что под крылышком Ольшера ему уже не грозит ничего страшного. Наивность близорукого, привыкшего к житейским удачам политического дельца. Он пал в сорок втором году по тому же самому приговору гестапо, хотя осуществил его Вали Каюмхан. Агент «Сикрет интеллидженс сервис» был умерщвлен агентом «Гехейм статс полицай», то есть Дитриха. Волк знал вкус крови и хмелел, вгрызаясь в горло жертве. Чокаев явился лишь началом цепи. Через месяц пуля Дитриха настигла Хендриксена, затем попал под машину Азиз Рахман, покончила с собой Надие Аминова. Пробил час Саида Исламбека. В него стрелял Дитрих, но рука штурмбаннфюрера на этот раз оказалась неточной. «26-й» выжил и заставил гестаповца распутывать клубок, накрученный до невероятных размеров. Собственно, это и оказалась та самая цепь флажков, внутри которой закружился Дитрих.
   Исламбеку предстояло брать волка. Так решил Берг, так санкционировал Центр. И произойти это должно было не где-то в нейтральной зоне, а в самом гестапо. Брать голыми руками. Значит, без насилия, – Дитрих должен был сдаться сам…

8

   Его снова вывели из камеры – второй раз в этот день, – и снова повели на допрос, так он опять решил. Да и не мог решить иначе – разговор с Дитрихом утром не окончился. Все не окончилось, начатое давно и неизбежно идущее к своему завершению.
   Об этом он думал, намереваясь пройти дверь, свернуть налево и подняться на ступеньку лестницы, но его остановил сопровождавший эсэсман. Остановил и показал направо. Это было ново и неожиданно и заставило Саида вздрогнуть. Размеренный ход событий нарушался, а нарушение мгновенно вызвало сотню тревожных вопросов: куда, зачем, почему?
   Ответ был дан тут же, за дверью, за контрольным проходом. На каменной площадке двора, сдавленного высокими кирпичными стенами, стояла крытая машина для перевозки арестованных и тихо урчала. Около нее, переступая от нетерпения с ноги на ногу, ожидал Исламбека коротенький унтершарфюрер. Он глянул на арестованного неестественно пристально через свои слишком круглые очки и, закончив эту процедуру, разочарованно протянул:
   – А-а?!
   Словно ожидал кого-то из знакомых, но убедился, что ждал напрасно: вывели чужого для него арестованного, к тому же не немца.
   Саид тоже посмотрел на унтершарфюрера с жадностью – хотел по выражению его лица, по глазам узнать, что уготовано ему, куда повезет арестантская машина. Не узнал: ничего не говорили глаза сопровождающего, ничего, способного открыть тайну предстоящего путешествия.
   Унтершарфюрер расписался в бумажке, протянутой дежурным, покачал недовольно головой, вернул листок и сказал скучно:
   – Битте!
   День был пасмурный, и Саид не увидел неба, того неба, что жило в памяти с детства, не увидел синевы, только бегущие облака. Беспокойные, серые, как дни и ночи, проведенные в камере. Облака торопились, пролетая над квадратом, очерченным верхними этажами корпусов.
   – Битте! – повторил унтершарфюрер и, выражая нетерпение, поправил на переносице свои огромные очки.
   Надо было подняться в машину. Простое, естественное движение вдруг показалось Саиду символическим: он подумал о последнем шаге. Дверца отворена, и на него глядит черный провал. Там место для тех, кого увозят из внутренней тюрьмы гестапо.
   Саид тянет ногу к ступеньке, с огромным усилием касается ее, но только касается, ступить не может. Тело, словно без опоры, валится куда-то, голова наполняется звоном.
   Его подсаживают, эсэсман, наверное. Ругается и подсаживает. Дверца машины захлопывается, и мгновенно возникает мрак. Душный мрак, будто вместе со светом исчез и воздух. Но это лишь кажется, дышать можно, и даже виден лучик света. Тонкий и бледный, он идет от глазка в двери и упирается в зрачок Саида. Слепит его какое-то мгновение, и когда лицо передвигается – Саид осторожно опускает себя на скамейку, – лучик иссякает где-то посреди камеры, не дойдя до противоположной стенки. За ней, за этой стенкой, гудел мотор и что-то поскрипывало и повизгивало, кажется, пружина сиденья, – унтершарфюрер умащивался рядом с шофером. Дверца кабины захлопнулась, и, словно вторя ей, грохнула наружная дверь камеры, щелкнул замок.
   Машина, покачиваясь на камнях двора, бурых камнях – это помнил Саид, – двинулась к воротам. Какие ворота, он не знал, не видел их никогда, и представлял себе сейчас две глухие створки, тяжелые, медленно расползающиеся в стороны, чтобы через минуту снова сдвинуться, отгородить от мира этот двор, эти кирпичные корпуса с тысячью решетчатых окон. Створки разошлись, а вот когда, Саид не услышал, – железо должно было визжать, скрежетать на петлях, оно не визжало, не скрежетало, ничем не дало о себе знать. Машина качнулась раз, другой и тихо, плавно покатилась по асфальту мостовой.
   Улица!
   Наверное, на ней были люди. Они шли, торопились, гонимые заботами и страхом. Шли мимо, не глядя на арестантскую машину, не думая о человеке, который в ней сидел. Саид чувствовал себя невыносимо одиноким, забытым, не существующим ни для кого. И это сознание отчужденности было особенно тяжелым.
   Он не думал о смерти, хотя месяцы, проведенные в гестапо, приучили его к ощущению близкого конца. Близкого, но не неожиданного. Своим интересом к Исламбеку штурмбаннфюрер подогревал надежду, создавал уверенность, что последний день еще далек, что его можно увидеть задолго до того, как он грядет.
   И грядет ли? Есть Берг, есть кто-то другой, и не один, наверное, – они составляют нить, живую, горячую, соединяющую Саида с миром. С тем миром, откуда он пришел и в который должен вернуться. Нить питала его всем, даже мечтой. И то, что Берг ходил по тому же коридору, по тем же лестницам, разговаривал, как и Саид, с Дитрихом, придавало уверенности, твердости узнику. Вера в Берга была глубокой, непогрешимой. Долгие часы, не ведая времени, он беседовал с ним мысленно. Ему чудилось, что друг слышит его, понимает и отвечает даже, только беззвучно.
   Знал ли об этом Берг, этот сухой и холодный человек, одетый в черный плащ гестаповца? Человек, совершенно чуждый сентиментальности, не отличимый внешне от Дитриха и Ольшера почти ничем. Мог бы понять он эту возвышенную, по-восточному пылкую натуру, способную даже смерть принять молча? Неужели Берг не замечал радости в глазах Исламбека, когда на какое-то мгновение случай сталкивал их в сумеречных лабиринтах гестапо? Не замечал, видно, потому что мгновения были очень короткими и, брошенные двум соратникам судьбой для напоминания о жизни, бьющейся все еще, не давали право на излияния чувств, только на установление самого факта – стоим в строю, значит, боремся.
   Им не суждено было поговорить по душам, спокойно, где-нибудь в укромном уголке, слушая и чувствуя тишину. Поговорить просто, ни о чем и в то же время обо всем, которое и в великих словах, и в самых маленьких, ничтожных, даже в улыбке или в молчании.
   Не довелось… И уже не доведется. Садясь в машину, Саид это понял: Берг оставался в серых стенах гестапо, он – покидал их. Ему почудилось на мгновение, что живая нить, соединявшая его с миром, рвется. На Берге рвется, на всех неуловимых мелочах, что связано с ним.
   Ему стало холодно от ощущения одиночества, впервые так ясно представшего перед ним. «Неужели он не знает, где я и куда меня везут?»
   Знает!
   Знает… Он твердил это, и спокойствие снова возвращалось к нему, тяжелое, пронизанное болью и сомнениями, но все же – спокойствие.
   Они ехали долго. Очень долго. Машина, видимо, покинула город и бежала где-то за пределами Берлина. Саиду мерещилось поле, придавленное слезливыми облаками, ряды низких домов с высокими крышами – картина, которую он не раз видел, навещая Брайтенмаркт. Он даже предположил, что именно туда его везут.
   Машина остановилась. Снова тронулась. Еще раз остановилась. Кто-то окликнул шофера и сопровождавшего офицера, потребовал пропуск. Потом последнее короткое движение и тишина – выключенный мотор, молчание конвоиров, едва уловимое повизгивание пружин под сиденьем водителя. И в этой тишине громкое, жесткое щелканье замка. Дверь отпахнулась, и Саида обдало сырым октябрьским ветром и терпким тошнотворным запахом тюрьмы. После этой первой волны он ощутил еще вторую: аромат хвои и жухлых листьев. Листья шумели где-то рядом…