И про лагерь. Чтобы только кому, как бывало, шепнуть "лагерь", он бы бледнел и дрожал. Жулики всякие и бандиты-хулиганы - это все временный элемент, достоин снисхождения, потому по несознательности, а с контрой никакой пощады. По первому разу кто болтает - 10 лет и работать без воскресенья по 12 часов. Потом, если переисправился, пусть выступит по радио или в газете и покается, что он служил вражеской разведке и расскажет все про своих дружков-приятелей. А нет - еще 15 лет, по отбытии которых, если снова не переисправился, значит, подлежит к высшей мере социальной защиты через расстрел как в корне гнилой.
   Прошу принять мое предложение для спасения любимой родины. С партейным приветом. Бакайкин.*
   * Примечание автора: Сии глубокие мысли - не плод досужей фантазии, но скромно заимствованы у прапорщика Глинова В.Р., с которым автор свел знакомство еще в 1962 году и до сих пор никак не может раззнакомиться.
   "Ну?" - поднял он глаза на Олега.
   Тот молчал, не зная, что сказать.
   "Иль не понял ничего?"
   "Понял... А их теперь хорошо кормят?"
   "Моя б воля - я их вообще не кормил бы. А так, как бы тебе не соврать... баланду ихнюю раздают, так от вони с души воротит. И ведь какие закоренелые ему говорят: пиши на помилование - домой пойдешь, а он - нет! Да от одной этой баланды, кажись, не то что помилование, сапоги бы лизал".
   "Дедушка, а магазин, где бинокли продают, до скольких работает?"
   "Бинокли? У нас отродясь такого не было. Не знаю, и в Саранске-то вашем есть ли".
   Олег похолодел. "А в Молочнице?"
   "Тем более... Кыс-кыс-кыс-кыс! Иди сюда, рыженький, иди сюда, иди... Кыс-кыс...".
   Из огородного бурьяна выскользнул рыжий котенок и, боязливо вздрагивая, захромал к деду.
   "Кыс-кыс-кыс-кыс...". С неожиданной ловкостью и силой дед подцепил его снизу палкой - котенок шмякнулся об забор и, жалобно мяукнув, свалился в лопухи.
   "Гад!.. Гады!" Олег выскочил из калитки и полоснул из автомата сперва по деду, потом по окнам, и строчил, пока не расстрелял всю обойму. Сначала взялась крыша, но вот лопнули стекла - из окон выпрыгнули красные языки пламени, и тут же весь дом скрылся в клубах огня и дыма.
   Слезы мешали ему, и он то и дело спотыкался на бегу о шпалы. Смеркалось. Опять зачастил дождик. Где-то исходила истошным визгом свинья. Над заборами всех трех лагерей враз вспыхнули лампочки и прожектора.
   Он остановился, смахнул кулаком слезы и пошел, стараясь ступать как можно тверже: "Кан-да-лам-ша!"
   ИЩИТЕ ШАПКУ-НЕСИДИМКУ
   Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка... Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.
   Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: "Отдайте свободку Люсе Курвалану!" И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему свободы.
   В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: "Три года промучился - и уже в Москве икру жрет!", "Эдак и всякий бы непрочь - три-то года вместо пятнадцати...", "Пусть бы и палками били", "Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески...", "Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку... Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето - хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен...", "Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость", "Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал... да где ее взять?" Ну и т.п.
   Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой - опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год - дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: "Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали - и то не хнычем! Их бы к нам - они бы на другой день загнулись!"
   Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах - вот, дескать, и нас бы освободили... Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и лелеемую), о которой солидному арестанту - в отличие от карателей - и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то...
   Я полагаю, что освобождение Буковского можно рассматривать в качестве обнадеживающего прецедента, такой обмен - по существу, нормальнейшая вещь (разумеется, в той степени, в какой вообще нормально держать оппозиционеров за решеткой), это вроде обмена пленными после боя - перед началом следующего... Будем уповать. Раз уж жеманница позволила, чтобы ей запустили руку под подол, есть надежда, что она сбросит маску недотроги и нагишом сбацает цыганочку... Впрочем, не исключено, что, разок согрешив, она убоится пересудов и панически ринется назад - за толстые монастырские стены и на все крики извне: "Выходи! Все равно мы знаем, что ты шлюха! - будет лишь упрямо выставлять принципиальный кукиш.
   Но будем надеяться. По многим признакам этот год обещает быть определяющим. Идет выбор пути для страны. Пока мольбы о свободах опирались только на зыбкую почву духовных потребностей человека, их можно было легко игнорировать посредством исконной логики, затрещин, кляпов и зычных рекомендаций всякому сверчку знать свой шесток. Теперь носителями вольнолюбивых претензий соделалась технократическая верхушка, что является выражением непреложной потребности экономики государства в вольном воздухе: она выпросталась из замаранных пеленок ручного и полуавтоматизированного труда, примеривает взрослый костюм электроники и тревожно заглядывает в будущее, заранее ломая голову над тем, как бы ей избавиться от жестокой опеки примитивных предков и где раздобыть деньжишек на фрачную пару, дабы не прослыть провинциалом в глазах европейцев, таких тонных насмешников. Что и говорить, времена государств, чья мощь определялась в первую очередь умением всех их граждан браво маршировать в ногу, окончательно уходят в прошлое. Теперь, сколько ни потребляй чугуна и стали, технотронных мышц на них не накачать, таковые требуют более деликатного продукта - творческих мозгов, а последние возможны, если уже в школе не возбраняется спрашивать обо всем, сомневаться в чем угодно, на все иметь свою точку зрения. Таким образом, наши попечители стоят перед грозной альтернативой: приоткрыть окно и впустить некий минимум вольного воздуха с риском самим подхватить простуду или держать окна закупоренными, и пусть чахнет держава, лишь бы самим не кашлять. Я согласен, трудно отрешиться от традиционного понимания патриотизма, путающего понятие "благо отечества" с мерой личной власти и величиной казенного жалованья, но куда же денешься - жизнь подпирает: держава-то не хочет чахнуть и все настойчивее пищит голосишками своих академиков и промышленников: "Воздуха, воздуха..."
   За низовых-то патриотов, всякой директиве рявкающих "ура", переживать не стоит. Им прикажи понимать под благом отечества умение расторопно вязать и сажать - отца родного увяжут и упрячут, а объяви, что таперича воля вольная, они хоть и сморщатся, а все же "ура" прокричат, потому как начальству завсегда виднее... За них можно не переживать, они в случае чего приспособятся, они на вверенном их попечению участке и на самую свободную свободу (ежели таковая приключится) такой хомут соорудят, да такие оглобли ей пристроят, да так вальяжно рассядутся в мягких розвальнях, что только диву дашься. А вот тем, что повыше, - тем, конечно, боязно: уж ежели случится им сверзиться - то в лепешку! А кому охота в лепешку-то!
   ...Путаная нить моих рассуждений была счастливо прервана визгом одного из тех, кто все свое время проводит, вися на оконной решетке: "Кино принесли!" Редчайшая удача: вместо типовой политико-воспитательной дребедени документальная лента о студенческом движении на Западе. Какие лица, Боже мой, какие свободные лица сияли мне с экрана, махали кулаками, гримасничали от боли, ненависти, отчаяния и счастья! Из нашего смирного райского далека порой кажется, что не столь уж важно, правы они на самом деле или нет, важна нездешняя осиянность их лиц поиском правоты, важны те чувства, которые вытолкнули их на улицу. Я вспомнил Москву и попытался представить себе ее улицы затопленными волнами взъерошенной молодежи... Что-то такое вроде бы было... Не очень, правда, молодежное, да и в лицах как-то нет того, если и веселость, то упорядоченная бодрыми маршевыми ритмами, если и буйное неистовство, то с запахом самогонного перегара...
   Ба! Да это и не волны вовсе, а стройные колонны демонстрантов, это и не лица вовсе, а ритуальные маски "праздника трудящихся", это и не люди совсем, а веселящиеся - в установленный начальством день - производственники!
   Глядя на экран, я вспомнил надутую серьезность физиономий моих былых сокурсников - все свободолюбие самых строптивых из них сводилось к поискам возможности поскорей пережевать обязательную идеологическую жвачку, чтобы после экзаменов выплюнуть ее и забыть навсегда. Шестидесятые годы. Кампусы западных университетов бурлят, на Востоке - тишь, да гладь, да Божья благодать. Неужели вам все ясно, неужели нет у вас вопросов, от которых побледнели бы профессора, неужели вам хватает стипендии, неужто вы от всего в восторге? Так чего же вы так скучно молчите или невразумительно бубните затверженные мудрости? Гляньте на своих сверстников! Лучше юношеский инфантилизм мятежных метаний со всеми их крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин. Ищущий да обрящет, чтобы искать снова - дальше и глубже! О, как сияет твое лицо, падающий и встающий! Покорный миру сему, мнящий себя обретшим и имущим, отчего так сер лик твой, почему зловонно дыхание твое? Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии.
   Стоп - кричат: "Приготовиться к отбою!" Извини мне этот всплеск эмоций, вряд ли мне сегодня уснуть. До свидания, милая. До завтрашнего вечера.
   А из Саранска ты мое письмо получила? Я его отправил, кажется, 4 июля, а на другой день ко мне в камеру перевели Юру и Бориса. Почти двое суток мы мололи языками без передыху. А какой, если бы ты знала, чудесный ужин мы закатили на прощанье! Мы пронюхали, что в четверг нас с Юрой увезут, и накануне развили бешеную энергию, чтобы именно в этот день реализовать положенные нам милосердным законом ежемесячные четыре рубля. Мы не виделись с Борисом с самого суда (то есть почти шесть лет) и, побыв вместе пару дней, опять расставались на... сколько лет?
   До арестантской расчетливости ли нам, расчетливости, которая вынуждает иных вместо сала получать в ежегодной посылке черные сухари... чтобы подольше их жевать. Мы заказали помидоров и огурцов, луку, сто граммов сметаны и две булки белого хлеба, угробив все свои трудовые двенадцать рублей. Но зато!.. Я ведь в последний-то раз ел помидоры да огурцы в 1974 году. А тут еще и свет погас, и нам внесли в камеру свечу. От винегрета мы размякли и во всей подлунной не было в тот вечер людей остроумней, добрей и счастливей нас троих. Борис, как истый художник, все порывался запечатлеть нашу с Юрой полосатость, особо, по его словам, колоритную при свете свечи. Но карандаш и колорит не очень-то сопрягаются, к тому же всякий портрет заключенного - крамола, подлежащая изъятию и уничтожению. У каждого свой основной символ свободы. Для меня - возможность читать любые книги, для Бориса - наконец-то иметь краски.
   В общем, эту поездку, в отличие от предыдущих, можно считать везением. Месяц безделья, относительно приличного питания и смакования Салтыкова-Щедрина (из разрозненных томов которого и состоит практически вся читабельная часть тамошней библиотеки). Да еще чайком удалось запастись, да третье, да десятое... Кабы не изнурительная нервотрепка так называемых "профилактических бесед", подтекст которых не всегда поддается расшифровке и потому гнетет. Были времена, когда зэка мог отсидеть свои законные 10-20 лет, так и не встретившись нос к носу с голубыми Песталоцци, и все его перевоспитание сводилось к каторжному труду, голоду, холоду, побоям. Нынче мы наперечет и всяк на виду. Нас просвечивают насквозь, полковники и генералы не брезгают знать все наши свычаи-обычаи, всех наших друзей-недругов, все наши планы-мечты, радости и страхи... А я не хочу быть прозрачным глазу власть имущих. Не потому, что напичкан какими-то там особыми тайнами (от криминальных до сексопатологических), обнаружение которых опасно и позорно, а прежде всего потому, что этому судорожно противится мое человеческое естество. Когда в душу пытаются заглянуть, как в стеклянный аквариум (с абсолютным правом подкормить ли рыбок... для завтрашнего ужина, отравить ли или просто наплевать в воду), я чувствую себя испоганенным, как чувствуешь себя испоганенным, когда на втором месяце голодовки "кормят" реr аnum - кабы не наручники, скинул бы с себя обоих "кормильцев" и глотку им перегрыз...
   Впрочем, месяц канту в обмен на 3-4 кабинетных раунда - еще куда ни шло. Да плюс этап. Но более всего я, конечно, рад встрече с Борисом...
   Неужели мои письма столь безудержно бодры, что им легко не верить? Какая такая особая в них бодрость? Откуда бы ей завестись? Очевидно, это впечатление - следствие разницы отношений, установок, восприятий, несовпадения систем отсчета: что одному норма, то другому - сплошь патология, что одному удача, другому кажется еще одним свидетельством повседневного кошмара. Помнишь, какой удачливый день выдался у Ивана Денисовича - и миску-то с баландой он закосил, и в карцер не попал?.. А со стороны это разве не сплошь кошмар? Но чтобы выжить, надо отучаться смотреть на себя со стороны. Сегодня здоров? - Более или менее. Письма доходят? - Так-сяк. Как с чтивом? - Гм... бывало и хуже. Ну и т.д. А уж если чуть-чуть за себя постоять удастся, какую-то мелочишку отвоевать, не совсем бесплодно посопротивляться враждебным обстоятельствам (тем, что в погонах), то и вовсе, бывает, приободришься, зауважаешь себя. Ведь даже когда какой-нибудь доходяга-уголовник, беззубый и истрепанный жизнью до безобразия, хрипит, жалуясь: "Эх, жизнь наша каторжная - носим ношеное, едим брошенное!" (на воле, пока его еще не поймали в очередной раз в чужой квартире или просто на чердаке, он выкрикивает другой вариант этой жалобы: "Носим ношеное, е...ем брошенное"), в этом стоне легко расслышать нотки гордости и вызова: все равно, несмотря ни на что, и мы люди-человеки, да еще почище некоторых, которые сплошь рабы или надсмотрщики.
   Ну и т.д. - на бесконечный мотив ярошенковской картины "Всюду жизнь". Мы так втянулись в запроволочное (не-)бытие, что давно притупилась боль, мы научились не думать о женщинах, чтобы не свихнуться, не думать о "вкусной и здоровой пище", чтобы подавить отвращение к баланде ("не едим, а давимся"), какой бы "изм" мы ни исповедовали на словах, в повседневной жизни мы поневоле стоики, мы разучились слишком пристально смотреть на себя со стороны, чтобы не отчаяться. Разве что порой обожжет словно кислотой. Вот ехали мы с Юрой из Саранска, веселые и довольные, - да вдруг скуксились враз... И случай-то вроде бы пустяковый, а поди ж ты!..
   И езды-то до Саранска каких-нибудь 180 км, а добираешься туда дней пять.
   Когда годами сидишь в такой немыслимо крохотной клетке, даже этап длиной в 180 км - настоящее приключение. То на пересылке кого-нибудь встретишь, то с уголовничками поболтаешь "за жизнь" да наслушаешься их любовных дуэтов с "крадуньями" или с конвоем, бывает, такую дискуссию разведешь - аж самому стыдно своей горячности и красноречия. Сенсорный голод!
   А окно-то в "Столыпине"! Это ничего, что оно далековато от тебя и непрозрачно - летом в вагоне духота, смрад (особенно, если "мамки" с грудными едут), махорочный дым глаза ест поедом, так что хочешь-не хочешь, а надо его время от времени приспускать, хоть на ладошку. А преступничку и того довольно: арестантский глаз он ухватистый, ему и щелки, бывает, достаточно, взгромоздишься на верхнюю полку, да так и вопьешься в оконную щель со всеми ее чудесами: березки да сосенки, поля, лужайка, речка, а вон-вон-вон домишки замелькали и - гляди-ка! - баба огород полет, да то-о-лста-я какая!., ишь нагибается!.. Вольный ветерок в щелку-то залетает и в горле першит...
   Все это с лихвой окупает бесчисленные этапные мытарства...
   В Рузаевке наш спецконвой что-то там ошибся в расчетах, и пришлось нам с Федоровым ожидать поезда прямо на платформе. Трое прижали нас к вокзальной стене, руки на ремне - поближе к расстегнутой кобуре, а двое толпу распугивают. Так минут 20 мы простояли под обстрелом равнодушно-любопытных гляделок. И возьмись откуда-то толстая бабка в кирзовых сапогах и солдатском зеленом бушлате в рыжих мазутных пятнах, уставилась на нас, сморщилась вся и заплакала, громко причитая: "Батюшки! В полосах-то все! Да молодые ишо... и в очках оба-два". Начальник конвоя прикрикнул на нее, она куда-то быстро-быстро зашаркала, а через минуту опять тут как тут - с двумя пачками "Беломора" в руке и ну умолять "солдатиков"... Куда там! Прошли крыловские времена, когда милосердие поощрялось, ныне оно вроде преступления.
   А тут уж и поезд наш подкрался... Разлеглись мы на полке и уж пригорюнились. Даже и про окно забыли. А коли уж арестант в окно не таращится - дело, значит, совсем дрянь.
   Вот оно как бывает, когда иной раз глянешь на себя глазами другого.
   Салют! Вчера денек выдался на редкость суетливый, хотя в некотором роде и незаурядный - но об этом когда-нибудь позже. К письму никак не мог пробиться: днем-то я на работе, а вечером не всегда теперь удается и детективчик-то почитать, не то что письмо сочинить.
   Вернулся Алик после трех дней счастливой супружеской жизни. Завидую, конечно. Хотя и не поддерживаю твои ахи: "Если бы я осталась!.." Трепотня это, милая, безответственная. В конце-то концов, вопрос ведь стоял не: остаться или уехать, а уехать спокойно или со скандалом. Ведь все равно тебя бы выпроводили, раз уж выдали закордонный паспорт.
   Натурально два года исполнилось, как ты "откинулась от хозяина" - в связи с чем я разорился на пачку чая, напоив добрую часть зоны. Ты, конечно, помнишь, что нам с тобой нашептывали о двух годах, как максимум, разлуки. Тогда это казалось нам слишком долгим - два года! Теперь остается только посмеяться над собой, горько посмеяться. Я не хочу сказать, что нас сознательно дурили: ведь несомненно, что эта цифра была привязана к определенному внешнеполитическому контексту, к некоей тенденции, которая тогда мощно о себе заявила. Но так, увы, и не реализовалась. Что ж, будем ждать Белграда. Какое-то подозрительное шевеление в недрах нашей системы несомненно ощущается, но что из этого выйдет, никто не знает. Вероятней всего - ничего.
   До нас дошло, что некоторые сенаторы взялись за труд личной опеки нашей группы. Кто именно имеет счастье печься обо мне? А то меня тут ларька лишили хочу пожаловаться.
   Равным образом я узнал и о недавнем заявлении Кнессета о нас. Моя ему благодарность.
   ...возглавлявший охрану краснолицый здоровяк-прапорщик похвастался, что в августе 1974 года конвоировал тебя - это был твой последний этап.
   Пока в комендатуре больницы двое надзирателей потрошили мое барахло, ко мне привязалась бочкообразная золото-зубая надзирательница из жензоны:
   - Так вы муж Сильвы? А говорят, она подала прошение о возвращении в СССР.
   Я не стал этого отрицать.
   - Не только, - говорю, - слезно просится назад, но и требует, чтобы освободили...
   - Тебя и братьев? - вклинилась она.
   - Нет, ее угловую койку в бараке. Кто там ее занял?
   Еще осенью того года меня убеждали все, кому не лень, что ты рвешься вернуться, так как тебе не дают квартиру и не берут на работу, в связи с чем ты учинила голодовку... Ну, ты даешь! Жду сообщений о твоем вступлении в вильнеровскую компартию.
   Единственный, с кем мне тут, в больнице, интересно общаться, - Черновол, но он, как и я, человек занятой, а потому и появляется у моего окна только по делу. Такие визиты не раздражают. Ну и, конечно, чайком меня балует, так и пьем, стоя у форточки - он на улице, дрожа от холода и поглядывая по сторонам (чтобы не застукали надзиратели), а я в камере... Человек он живой, энергичный, очень толковый, его не зря называют в тройке лидеров украинских интеллигентовоппозиционеров. Но, на мой взгляд, он слишком увяз в войне с лагерным начальством по всяким пустякам. В той или иной степени это общий грех многих малосрочников - эффектная пальба из всех орудий по всем целям - и большим, и ничтожно малым... Они знают, что канонада будет недолгой и у них хватит пороху. Не то мы, нам приходится экономить боеприпасы.
   Вот, например, некто ученый В. (доктор каких-то наук, кажется, физико-математических), хороший мужик, эрудит и стойкий боец... Ни один надзиратель не мог смотреть на него без скрежета зубовного, и несколько раз они исподтишка поколачивали его. Значительную часть своих четырех лет он просидел в карцере. Но всегда ли за дело? Вот он вручает цензору адресованное жене Л-ского письмо: "Дорогая Галя, сообщи международной демократической общественности, что кэгэбня концлагеря 358/19 незаконно обогащается, расхищая продукцию лагерного деревообрабатывающего комбината..." Пятнадцать суток ШИЗО. Или посылает домой копии нескольких писем Ленина Крупской (опустив лишь подпись "Володя"), их, конечно, конфискуют "как подозрительные", и он, размахивая соответствующим ленинским томом, строчит жалобы во все концы. Это, согласись, непроизводительная трата сил. Иной раз кажется, что такие энергичные поиски поводов для войны - способ снова и снова доказывать себе, что твои враги и впрямь твои враги. Иногда это компенсация трусости во время следствия и суда. Порой впечатление такое, что, прибыв в лагерь с двумя-тремя годами срока, иной спешит лично испытать все муки, которые он обещал себе, зная о лагере понаслышке, муки как плату за повседневный героизм... А повседневного героизма нет в природе. Тогда из страха унизительного разочарования он затыкает рот сомнениям и пытается искусственно героизировать повседневность. А на что-то серьезное таких подчас не хватает, ибо серьезное не терпит эффектных поз и жестов.
   Впрочем, не соотноси эти слова с кем-то персонально, это ни о ком конкретно, но о целой группе. Я потому вспомнил о В., что как раз сегодня получил письмо от него. Да, порой ссылка хуже тюрьмы. Надо Люсе сказать, чтобы как-то организовать ему помощь. Да вот оно, это письмо, - убедись сама.
   "Дорогой Эдик! Наконец-то я прибыл в п. Багдарин, Бурятской АССР. Это 600 км на северо-восток от Улан-Удэ (Забайкалье). Везли под конвоем более месяца. Остановки были в следующих пересылках: Потьма, Челябинск, Новосибирск, Иркутск, Улан-Удэ. Дорога была ужасной. Единственный участок, где доехал по-человечески, - это от Улан-Удэ до Багдарина, ибо здесь один вид транспорта - самолет.