Тот с готовностью подмигивает:
   — Треугольник есть особая треугольная окружность, потому что в углах заложено пассивное движение. Кажется, что там полный покой, а на самом деле поворот на триста шестьдесят градусов. Гляди, — сосед рукой чертит в воздухе треугольник и при этом выкрикивает: — Даю круг!
   Смутная тревога повторно тычет Сафронова в грудь, мягко ломит под ребрами, он кивает, после чего спускается со своей полки. Двое нижних соседей сидят друг напротив друга, тоже какие-то игрушечные, будто из кукольного театра. Один поглаживает и щиплет заросший подбородок:
   — Заметил, что руки у меня худые и необычные, и накупил книг по физкультуре. Занялся воспитанием рук и на этом желудок сорвал — не варит...
   Второй морщит лоб, щупает его и жалуется;
   — Морщинистый он у меня какой-то. Ну что ты скажешь... Прям хоть сахарные уколы делай! Или на Черное море путевку бери — травматизм сплошной!
   Сафронов шарит под полкой тапки, затем поднимает взгляд на вешалку, где на крючке чья-то куртка из затертой замши с рыжими, словно лишайными, пятнами. Эта куртка вызывает в памяти эпизод, как в раннем детстве Сафронов наблюдал скачущую по карнизу смешную хохлатую птицу. Сафронов сидит на корточках и никак не может прогнать навязчивое видение птицы.
   Наконец Сафронов находит тапки, резко поднимается, видит в зеркале на двери свое отражение, по которому катится рябь, как от волны, и Сафронова одолевает всеобщая чуждость. Предметы зыбки, точно в тумане. Цвета сохранились, но вылиняли до самых бледных оттенков. Потерявший ощущение себя, Сафронов уже готов закричать от страха, только стыд перед соседями удерживает его. Сафронов берется рукой за полку, и все становится знакомым. Даже слишком. Сафронов по-новому узнает попутчиков. Он неоднократно встречал их в тех или иных местах, куда заносила его беспокойная работа.
   — Кушать будешь? — тонким голосом спрашивает сидящий справа. — Садись! — приглашает он уже неожиданным басом и чуть придвигается к окну. В последний раз этот двухголосый мужик, прикинувшись работником склада в Рыбинске, не хотел подписывать Сафронову накладную. Сафронов вспоминает его фамилию — Янкин. В купе он представился то ли Валеркой, то ли Генкой, но на самом деле он — Янкин.
   Сафронов не голоден, но лезет за пакетом с продуктами. Он шевелит под столом руками и понимает, что все движения уже не его. Этими посторонними движениями Сафронов вытаскивает вареное яйцо, бьет об угол стола и чистит.
   — Приятного аппетита, — желает нижний сосед слева.
   — Благодарю, — отвечает Сафронов, отмечая, что и речь у него сделалась какая-то чужая и необычная, с легким и болезненным эхом в груди. Яичная скорлупа не хрустит, а рвется, точно бумага.
   Сосед начинает хрустеть целлофановой оберткой, чтобы вернуть скорлупе правильный трескающийся звук. Сафронов уже видел этого типа в гостинице, он жил в соседнем номере, и администраторша к нему обращалась: «Яков Ильич». А у того, кто наверху — фамилия Рузаров. Он доставал Сафронову билеты на обратную дорогу и был с бородой, которую теперь для маскировки сбрил.
   Сафронов недоумевает, зачем эти трое преследуют его. Сафронову страшно. Он откусывает половину яйца, хочет глотнуть остывшего чаю, кружит рукой над стаканом и не понимает, как к нему подступиться. Сафронов смотрит на желтый глазок в яйце и вдруг начинает все видеть желтым. Он моргает и трет глаза, пока желтое не оседает песчаной мутью на зрительное дно.
   Поезд останавливается на какой-то станции. Сафронов мельком замечает за окном две огромных ноги в развевающихся штанинах. У него даже перехватывает дыхание при виде этих исполинских штанин, но раньше изображение пульсирующим толчком смещается внутрь вагона и оказывается шторками на окне, которые отодвинул рукой Рузаров.
   — Может, и мне пива купишь? — неожиданно просит Рузаров. Сафронов не собирался никуда выходить, но послушно поднимается.
   — Возьми деньги, — Рузаров сыплет в протянутую ладонь Сафронова елочные иголки. Сафронов хочет сказать, что это не деньги, но стесняется и решает промолчать. Он идет по коридору в тамбур, спускается на перрон.
   Полустанок пахнет горькой паровозной гарью. Проводница тянет носом воздух, бормочет: «Атом запустили», — и рисует в воздухе пальцами ядерный гриб. Контур вспыхивает белым пороховым облачком, оставляя запах подожженной спички.
   Неожиданно Сафронова хватают за рукав. Это всклокоченная некрасивая девушка. На загоревших плечах у нее похожие на пятна витилиго следы купальника. Она шепчет Сафронову:
   — Вы просто не представляете, куда едете! — лицо девушки сковано какой-то плачущей гримасой, напоминающей гипсовую маску.
   — Он едет в стойло! — весело отвечает за Сафронова полный носатый мужчина в сером костюме и похлопывает Сафронова по спине. — Не пугайтесь. Уполномочен наблюдать за молодой матерью с тройной фамилией: Васнецова-Примак-Витлер!
   — А почему Витлер? — спрашивает Сафронов, поражаясь несуразности вопроса.
   — Витлер происходит от слова «глист», — вмешивается старик в синей школьной форме и кедах. У него в руках картонная коробка, откуда раздается дружный птичий писк.
   — Утята, — старик улыбается Сафронову, открывает коробку и достает черных утят, которые вперевалку бегут по перрону. Один утенок падает на бок, потому что он заводной, как с облегчением догадывается Сафронов. Желтая муть в глазах улеглась, мир постепенно принимает здоровые логичные формы. Ему даже кажется, что соседи по купе не Янкин, Яков и Рузаров, а действительно Валера, Николай, Сергей — или как они там себя назвали — словом, обычные случайные люди, попутчики. Немного смущает стоящая на перроне босая деревенская девочка в платочке, платьице и с тонким пастушьим прутиком. Одна из торговок пивом предлагает пассажирам стеклянные шары-сувениры, в которых кружатся искусственные снежные хлопья — нелепый товар А еще валяется отбитая мраморная головка то ли амура, то ли маленького Ленина. И утята, чем дальше от Сафронова, тем больше смахивают на котят.
   Мать с тройной фамилией крутит в руках стеклянный шар, лицо ее точно размокает и пугающе меняется — это уже не девушка, а сосед Сафронова по купе Яков Ильич. Как только он замечает испуганный взгляд Сафронова, то мигом преображается. Словно бицепс, напрягается лоб, обретая выпуклость, глаза меняют форму с вытянутой на круглую, втягиваются щеки, надувается рот, и вот Яков Ильич снова девушка-мать с тройной фамилией. Но Сафронова не обмануть, он понимает, что женское лицо — лишь мимические усилия опасного соседа. Полный мужчина, уполномоченный наблюдать, тоже наверняка ряженый. Сафронов отчетливо видит, что у него парик: из под светлых волос выбилась родная темная прядь, и брови у него шевелятся, как у Рузарова с верхней полки.
   — Ну-ка, подними, — неожиданно просит старик Сафронова и указывает на неподвижного заводного утенка. Старик полон беспокойства. Он оглядывается по сторонам, усиленно подмигивает Сафронову. Тот наклоняется за утенком.
   — Что чувствуешь? — придушенно спрашивает старик.
   — Стекло, — не верит ощущениям Сафронов, щупает утенка, но кожей ощущает не мягкий дрожащий на воздухе пух, а гладкую холодную поверхность, как если бы он взял в руки стеклянный пузырек. — И как это понимать?
   — Так и понимай. Видишь одно, а ощущаешь другое, — старик оглядывается по сторонам. — Как же тебя угораздило? Спал что ли? — сочувственно спрашивает он.
   — Задремал на полчасика, — говорит Сафронов. — Что тут такого?
   — Задремал он! — кипятится старик. — Вот глаза и украли!
   — Почему это украли, когда вот они! — Сафронов подносит руки к лицу и щупает глаза под веками. — Я же все вижу!
   — Это просто зрение! — ворчит старик. — А глаза — умственная оптика! Без них ты видишь безмозгло и что попало! Как жить-то собираешься с одним зрением? Работать? Думаешь, инвалидность дадут? Сейчас на инвалидность не проживешь!
   У старика вдруг начинает косить правый глаз, с каждой секундой все больше и больше, точно его утягивают куда-то под височную кость.
   — О, господи-и! — скулит старик, хватается за глазное яблоко и пальцем начинает выкатывать на место уплывающий зрачок. — Кто бы ни попросил, не давай денег. Иначе — пропал! — старик усердно тянет себя за глаз, и на лице его проступает смеющийся Янкин.
   По перрону катится цыганка с двумя мальчиками в матросках, как у казненного цесаревича, они скачут на игрушечных лошадках — помело с лошадиной башкой. В детстве Сафронова таких игрушек не было, он видел их только на картинках. Цыганка подступает к Сафронову:
   — Дай денег! — певуче клянчит она. У цыганки голый живот ходит ходуном, словно в нем гуляет ветер.
   — Нету, — говорит Сафронов.
   — Тогда сюда погляди, — цыганка раскрывает свою сумку. — Не бойся!
   Сафронов смотрит в сумку и будто проваливается в воздушную яму, летит куда-то, как на качелях, но падение его происходит не снаружи, а где-то в груди. Сафронов вскрикивает и вдруг замечает, что сидит в купе и держится руками за полку. В купе произошли перемены. На верхней полке возится Янкин, а внизу беседуют Рузаров и Яков Ильич.
   — Левая и правая руки у меня отличаются, чувства в них разные, — рассказывает Руза-ров. — Правая работает и чувствует себя лучше, а левая бездельничает, и в ней слабость. Я левой все внимание обращаю, тогда ей лучше, тогда ей хорошо...
   — А я, — говорит Яков Ильич, — стараюсь от мозга посылать импульсы различной силы. На правой руке большой палец — слабый, ему надо больше энергии, а указательный и так сильный, ему даю чуть меньше. А в безымянном вообще полно силы, в нем целый коллектив сидит...
   Янкин крутит ручку радио: — Можно включить? — и сам же себе разрешает: — Можно. — Он поворачивается к Сафронову и начинает громко петь на мотив марша: — Космонавты! Космонавты подружились! Стали дружно жить космонавты! — чуть переводит дух и говорит: — Припев! У них дружба! Космонавтская дружба! — а Яков Ильич при этом улыбается и то и дело закрывает ладонью рот, точно улюлюкающий индеец, а когда отнимает ладонь, над губой у него появляются усы, причем всякий раз новые: длинные во все стороны, щеточкой, как у Гитлера, или по-кавалерийски загнутые наверх...
   — Прилетели! — кричит проводница. В коридоре сразу начинают грохотать двери и бегать люди, раздаются громоздкие звуки, как будто передвигают тяжелую мебель.
   Сафронов глядит в окно и сразу замечает подмену. Город смещен вбок на несколько сантиметров. Сафронов возвращается из странствий не в первый раз. Раньше город всегда был на своем месте, поэтому Сафронов и не обращал внимания на такие тонкости — просто не было повода. Сафронов внимательно изучает бегущий ландшафт. Ничто не пропало: дома, улицы, светофоры, мосты вроде бы остались, но их словно отодвинули для уборки, а потом вернули, и как-то небрежно. Сафронову даже кажется, что он видит смутные отпечатки зданий и улиц, похожие на вмятины на линолеуме, остающиеся от ножек дивана или шкафа.
   — Как же так можно! — с отчаянием восклицает Сафронов. — Надо же точно ставить! Или не подметайте тогда вообще!
   Сафронов справедливо опасается, что город, смещенный в сторону, уже не тот же самый, из которого он отправлялся в поездку несколько дней назад. Улица, где он проживает, будет уже не настоящая, а сдвинутая, дом будет не родным, а переставленным. Скорее всего, и люди тоже будут смещены относительно прежних себя, и стало быть уже будут не сами собой, а сдвинутыми...
   От этих жутких мыслей Сафронов хватается за идущую кругом голову. Янкин ободряюще подмигивает Сафронову:
   — Я вот тоже раньше любил голову трогать, а теперь все, натрогался на всю жизнь, — у него взлетает голова, Янкин ловко прихватывает ее руками и водружает обратно.
   Сафронов скулит от ужаса и закрывает глаза. Когда он их открывает, в купе пусто. Ушли Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Сафронов выходит в коридор — нет ни пассажиров, ни проводницы.
   Опускаются сумерки. Город по-прежнему чуть сдвинут. Видно, что пока Сафронов сидел с закрытыми глазами, город пытались вернуть на место. Все как настоящее. На вокзальной площади праздник: девушки в сарафанах водят хоровод, дети возраста подросших младенцев бегают голышом по голубой брусчатке, вспугивают голубей. Мужчины в разноцветных трико занимаются акробатикой. Марширует духовой оркестр лилипутов. На проводах транспарант с надписью «Накорми сахаром». В клумбе торчит шест, на нем фанерная табличка в форме рогатой коровьей головы. У бронзового Ленина часть пальто сделана из настоящего драпа, и странно, что Сафронов раньше не замечал этого. На лавках за шахматными досками сидят белые гипсовые старики. «Парковая скульптура», — понимает Сафронов. У одного старика в руке поролоновый муляж радиоприемника, Сафронов специально потрогал его — мягкий, как губка.
   Сафронов не решается сесть в автобус— хоть номер маршрута правильный, Сафронов не уверен, что его привезут верно. Он решает пройтись пешком. Все чужое, еще более страшное от того, что маскируется под знакомое. У Сафронова прилипают к асфальту ноги. Он пытается бежать, но почему-то прыгает, причем не вперед, а в высоту. Желтая яичная муть поднимается со дна глаз и застилает изображение, словно он плывет в мутной, полной песка воде.
   — Господи, помоги! — просит Сафронов, и сразу же из-за поворота вырастает голубая церковь. Возле церкви нищие продают входные билеты.
   — Плати, — говорит баба-контролерша. Сафронов сует руку в карман, вытаскивает и сыплет елочные иголки.
   В церкви служба: солдаты с ружьями и старухи. Только Сафронов заходит, солдаты отдают честь, начинает играть громкая гармошка, и хор поет детскими голосами:
   — Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам!
   — Становись на колени, — говорит старуха, ложится на спину ногами к стене и жестом показывает Сафронову, чтобы он стал ей на колени. Они круглые и твердые, как деревянные шары, обтянутые материей. Сафронову приходится все время балансировать, чтоб не упасть.
   Старуха молится:
   — В гости приходил архангел Приходил, в гостях говорил архангел Говорил... Целуй икону!
   Икона — это вырезка из газеты в деревянном окладе. Сафронов наклоняется с поцелуем, из газетных букв вылупливаются мелкие черные мушки, вспархивают и садятся Сафронову на лицо, кусают за губы. Сафронов пугается, с воплем стряхивает назойливых мушек. Спрыгивает с колен старухи, бежит к выходу.
   У батюшки за спиной два крыла из еловых венков. Он кричит вслед убегающему:
   — Не б-бойтесь, Сафронов, в этом х-храме в-вы лучше всех, д-добрее всех, ч-чище в-всех!
   Старухи вдруг становятся маленькими и какими-то чумазыми, Сафронов вырастает на весь храм, а лежащая на полу старуха кричит голосом Рузарова:
   — Вот это сила!
   Сафронов ощущает дикий прилив восторга. Заика-батюшка на коленях подползает к Сафронову:
   — Меня н-ночью черти м-мучили. Уговаривали: «Н-не читай Б-библию, читай М-мурзилку», — листали п-передо мной к-картинки...
   Батюшка открывает «Мурзилку» и показывает Сафронову. Но только уже не батюшка, а сам Янкин лукаво говорит ему:
   — Хвать!
   Силы сразу покидают Сафронова: — Помогите, — просит он старуху, у которой топтался на коленях.
   — Троицу проси, — бормочет старуха. — Повторяй за мной: Верую в Янкина, Якова Ильича и Рузарова!
   Бьет колокол, Сафронова подбрасывает на повороте, и он понимает, что не в церкви, а в автобусе. С ним два румяных милиционера. Это Янкин и Яков Ильич, и у них синие бархатные уши. За рулем Рузаров в мохнатой кепке, на лице у него деревянный раскрашенный нос.
   Сафронов на ходу выпрыгивает из автобуса, бежит по улице, и все приходит в неистовство и движение: деревья, урны, какие-то гуси с картонными шеями, корова с обиженной мордой, оторванная собачья голова, гипсовые старики. Прыгают наперегонки в мешках лилипуты из духового оркестра. Проводница в белом с голубыми горошинами платье скачет на корточках, как жаба. Потом над всем этим оказывается белый потолок, и по нему скользят мышиные тени с хвостами. У всеобщего бега вдруг оказывается окно со ставнями, в него заглядывает старуха, хохочет и улетает. Бег уже окончательно похож на вагон. Сафронов бежит и при этом садится на нижнюю полку, а с верхней уже свесились три уродливых женских личика — Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Сафронов убавляет скорость, и все замедляется. Исчезает полка с уродливыми головами, проводница, картонные гуси. Сафронов видит расчерченные в клетку серые пятиэтажки. Чем медленнее бежит Сафронов, тем отчетливее дома. Сафронов переходит на шаг, оглядывается: Янкин, Яков Ильич и Рузаров следуют за ним гуськом, аккуратно становясь ногами в его следы, словно идут по камушкам через ручей. Они в одинаковых клетчатых костюмах.
   Сафронов спрашивает:
   — Янкин, Яков Ильич и Рузаров, что вам от меня нужно?
   — Теперь ничего, — отдувается Янкин. — Глаза мы уже взяли, а тебя домой проводили. Сам бы ты не дошел.
   Сафронов видит свой дом, сдвинутый в сторону.
   — Как же я такой работать буду? — горько спрашивает Сафронов.
   — Ты не переживай,— утешает Яков Ильич, — приспособишься. Люди и без глаз, с одним зрением живут.
   — Инвалидность получишь, — говорит Рузаров. — Главное, на точки не смотри.
   — Какие точки? — спрашивает Сафронов.
   — На круглые, — поясняет Яков Ильич. — Большие и маленькие. Любые. Размер значения не имеет.
   — Если веки поднимаешь, — советует Рузаров, — головой во все стороны крути, чтоб зрением за точку не зацепиться.
   — А иначе что будет? — удивляется Сафронов.
   Рузаров рисует углем на стене гаража черную, размером со сливу, точку и злорадно отвечает:
   — Вот что!
   Сафронов пристально смотрит на точку и намертво прилипает к ней взглядом. Он даже не в состоянии проследить, куда ушли Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Несколько секунд Сафронов слышит их шаги, невнятную беседу и смех. Только когда темнеет и точка сливается со стеной, Сафронов может оторваться от гаража и пойти в свой подъезд, болтая во все стороны головой, чтобы не прилипнуть к какой-нибудь точке, и мы, ясные, светлые, больше никогда не увидим Григория Сафронова.

Белая

   Ничтожество Панкратов бежал через дворы. До того гулял в парке, пил в одиночестве пиво на лавочке, потом ходил к пруду кормить уток. Хлеба Панкратов не брал, просто стоял на мосту, густо плевал в воду и смотрел, как утки сглатывают плевки, принимая их за полноценную пишу. Наигравшись, Панкратов побежал домой — дорога была единственная, проходными закоулками, полными опасностей.
   Проживал Панкратов с теткой по имени Агата в кирпичном бараке, в утлой однокомнатной квартирке на втором этаже. Комната разделялась ширмой, тетка жила в своем закутке, остальная площадь принадлежала Панкратову. Тетка Агата места занимала совсем немного, она была карлица, работала на полставки в бухгалтерии и всегда говорила, что у нее незаурядные способности к счету. Кроме того, при тетке жил маленький пес, которого она называла Сереженька.
   Родителей Панкратов не имел, с детства знал только тетку. Первое отчетливое воспоминание Панкратова было связано с ней, как он голый плескался в эмалированном тазу, от воды сизыми голубиными перьями поднимался парок, и тетка, запуская в таз для развлечения Панкратова пустую бутылку из-под шампуня, говорила: «Угадай, почему не тонет бутылочка? Потому что в ней сидит рыбка...» — Панкратов счастливо смеялся, широко раскрывая рот, причем настолько широко, что Панкратову и теперь казалось, что он помнит свое распахнутое от смеха красное горло. Вероятнее всего, напротив таза висело зеркало, и Панкратов запомнил свое купание в мимолетном отражении.
   С Панкратовым с детства было что-то не так, развивался он плохо: как-то криво и во все стороны, словно куст, — сказывалась наследственность — и лицо у него было узким, как туфель на правую ногу — с чуть скошенным влево подбородком. Темя, затылок и виски Панкратова словно сложили из бугристой горсти картофелин, поросших даже не волосом, а какой-то иной растительной природой, больше похожей на бороду. Он был размашисто костист, при этом хрупок и хил, но Панкратов в силе и не нуждался — он отпугивал мир умением излучать отвращение в радиоактивных дозах. Его боялись больше от брезгливости.
   Еще малолетним Панкратов осознавал, что некрасив, и любой его шаг и поступок будут карикатурой на человеческий исходник. Иногда Панкратов пускался в дурашливый пляс, потешая собой окружение, нарочно кривлялся, скалил рот, показывая неровные, как покосившиеся надгробия, зубы, поигрывал кистями, тряс, словно цыганка, впалой грудью, и тогда уже никто не смеялся над Панкратовым. Он вызывал ощущение потусторонней жути — собственно в те моменты Панкратова-человека и не было, кружилась только иррациональная мерзость, до которой не то чтобы дотронуться — смотреть гадко.
   Раньше Панкратов любил лепить из глины бесполых человечков. Он называл их «уродцами». Чтобы как-то одушевить своих игрушечных големов, он занавеской, как сетью, ловил возле окна мух и закладывал их живыми в глиняные тельца — делал пальцем в глине лунку и сажал туда муху, а потом дырку замазывал. Налепив штук по десять, Панкратов устраивал суд, мучил уродцев и казнил, озвучивая болезненные крики. Когда отрывалась голова и уродец вроде как умирал, Панкратов взламывал грудь и вынимал мертвую муху — в этот момент у Панкратова дрожало и твердело от возбуждения сердце.
   Следующей жертвой Панкратова стал песик Сереженька — то был еще первый Сереженька, нынешний Сереженька был вторым. Тогда Панкратов, содрогаясь от жестокого сладострастия, учил пса нырять — окунал дрожащего Сереженьку в ванну и держал под водой, считая до ста. Сереженька захлебнулся. Панкратов его потом высушил феном и мертвым вернул тетке, которая так и не узнала причину смерти своего любимца. Потом лет через пять появился второй Сереженька, но Панкратов уже подрос, у него появились другие интересы. Он не мучил второго Сереженьку нырянием, а только гонял ногами или щипал за горячий живот.
   В школе Панкратов едва дотянул до шестого класса — даже тетка с ее способностями к счету не помогла. Панкратов уже доучивался в специальном интернате, где набрался, точнее, нагляделся слабоумной подростковой распущенности. Потом Панкратова распределили в ремесленное училище, но в первый же семестр отчислили за воровство, хотя можно было гнать и за неуспеваемость — Панкратов все равно не справлялся ни с программой, ни с профессией. Никто не любил Панкратова — товарищи по учебе им брезговали и потешались, прикоснуться к его одежде или вещам руками считалось несмываемым позором. Мастера презирали Панкратова за бессильные тряпичные руки, не способные освоить станок и инструменты. Панкратов жил изолированной жизнью, как заразный, настороженно следил, надеялся, обморочно ненавидел всех и вся, боялся, мстил по мелочам — слюнил или пачкал в носу палец, а потом трогал личные вещи или посуду в столовой. На воровство Панкратова шутки ради подбили соученики, он, чтобы угодить, согласился, утащил из кабинета какие-то громоздкие макеты — и попался. Уголовного дела, конечно, не завели, но прогнали. В отместку Панкратов обтрогал станки, резцы, столы в классе, обслюнил все доступные вещи, чтобы унизить собой предателей.
   Потом Панкратов пытался работать монтером связи, но специальности не осилил и уволился. Он устроился почтальоном, но через полгода бросил, настояла тетка Агата, полагавшая, что письма разносят заразу. Панкратова взяли с испытательным сроком грузчиком в продуктовый магазин, но из-за позвоночной слабости не оставили. Последнее время он работал на картонажной фабрике и выглядел так, словно его собрали из коробок. Может поэтому люди, метя камнем в крадущегося дворами Панкратова, ожидали, вероятно, услышать, издаст ли тело Панкратова при попадании снаряда пустой картонный звук. Руками и вообще при помощи тела Панкратова практически никогда не били. Один человек, ударивший Панкратова, рассказывал, что у него даже захватило дух, словно он оступился ногой в какую-то гнилую пропасть.
   Сам же Панкратов знал множество способов отвадить обидчиков. Он то верещал, как обезумевший милицейский свисток, то судорожно дергал лицом, хохотал или мочился в штаны. Если это не действовало, Панкратов царапал себя по запястью осколком бутылки и несильно лупил уже кровавой рукой по щекам. Иногда подхватывал с земли палку и начинал грызть, или же остервенело колотил ей по стене, чтобы нападающие увидели его жестокость к неживой материи и испугались за свою, одушевленную. А бить Панкратова было за что. Сволочью вырос он изрядной.
   В последние годы он повадился в подворотнях отлавливать и щупать малолетних. Не важного кого. Все дети были для него бесполыми, как те глиняные уроды с мухами в груди. Панкратов иногда выходил на охоту, подстерегал идущего из школы ребенка и подступал с разговором. Как бы межу делом спрашивал: «в какой школе учишься», «не хромает ли успеваемость», «не прогуливаешь ли урок», а когда ему отвечали про школу: «учусь на четверки», «уроки не прогуливаю», Панкратов оживлялся и говорил: «Ну что ж, тогда проэкзаменуем», — и сердце у него сладко твердело, как в моменты, когда он топил Сереженьку и взламывал уродцев.
   Учительским тоном Панкратов спрашивал у ребенка: «Часами измеряют что? Время. Правильно. А велосипедом что? Велосипедом измеряют пространство. На балл оценка ниже. Продолжаем. Дождь льет как? Дождь льет из ведра. А снег? Снег пухом белым летит. А что делает осень? Не знаешь? Осень одевает золотым узором! Коньки какие? Коньки — каленые. А лыжи какие? Лыжи деревянные. Река что? Река течет. А озеро что? Озеро на месте стоит. А море что? Нет, море не стоит. Море смеется! А лес что? Лес хмурится. Что дает корова? Молоко, правильно, хоть это знаем. А что дает лошадь? Лошадь дает сено. Окончен экзамен, ставлю тебе двойку...».