Что значит думать о весне,
   Что значит в мартовские стужи,
   Когда отчаянье берет,
   Все ждать и ждать, как неуклюже
   Зашевелится грузный лед.
   А мы такие зимы знали,
   Вжились в такие холода,
   Что даже не было печали,
   Но только гордость и беда.
   И в крепкой, ледяной обиде,
   Сухой пургой ослеплены,
   Мы видели, уже не видя,
   Глаза зеленые весны.
   Стихи эти написаны раньше, в 1958 году, но поэты иногда умеют предчувствовать и предсказывать то, что им предстоит пережить. Может быть, совершенно случайное упоминание о "мартовских стужах" делает для меня неотделимыми эти стихи от того, что пережил Эренбург на пять лет позже.
   ...В работе постепенно возвращалось душевное равновесие, постепенно возвращались душевные силы. Ибо существует некий странный закон, по-моему, еще не сформулированный никакой наукой: человек, проживший жизнь полноценно, не берегущий и не жалеющий себя, становится с годами не только старше, но и сильнее. Ибо людям, отдающим ей щедро душевные силы и способности, жизнь порой столь же щедро их возвращает. Эренбург в этом смысле оказался в числе любимцев жизни - она отблагодарила его за безотказное служение людям, до последнего часа обогащая его новыми силами души, силами духа, сказала бы даже я. Эти силы помогли ему и на этот раз. Снова началась деятельность, люди, поездки, статьи, борьба за мир...
   Люди, годы, жизнь...
   Еще одно, последнее воспоминание. Еще одна встреча, которая осталась в моем сознании последней, хотя, вероятно, мы встречались и после нее, но уж очень она была неповторимой, потому что случилась в Париже. Находясь там в феврале 1967 года, я узнала, что приехал Эренбург. Мы созвонились и условились о встрече. Эренбург возвращался с какого-то конгресса и в Париж попал почти случайно и совсем ненадолго.
   - Все чудесно! - весело кричал он в телефон. - У меня нет никаких обязанностей! Я совершенно, вы понимаете, совершенно свободен! И никого не хочу видеть и ни с кем не собираюсь встречаться. Вы придете, и мы с вами пойдем куда глаза глядят... Я вам покажу свой Париж! Это будет чудесно! Я рад! И не вздумайте назначать никаких встреч! Чтобы нас ничто не связывало и чтобы времени было сколько угодно, хоть вся ночь. Подумайте, когда нам еще случится встретиться в Париже! И не смейте опаздывать!
   Я никогда не слышала в его речи столько восклицательных знаков.
   Оренбург встретил меня в холле отела "Понт-Ройяль".
   - Ничего не вышло, - сокрушенно развел он руками. - Меня обнаружили. Придется поужинать с друзьями. Но я сказал, что буду с дамой. Так что мы пойдем с вами...
   Но мне не захотелось ужинать с чужими людьми, и я решительно отказалась. В нашем распоряжении было еще некоторое время, и мы побродили по набережным, болтая о том о сем, любуясь Парижем на закате...
   - Когда-то мне казалось, что жизнь моя неотделима от этого города, задумчиво говорил Эренбург, - а сейчас я рад всякой встрече с ним, люблю провести тут несколько дней, но жить здесь нипочем бы не мог... Никак бы не мог. Даже подумать об этом не могу, - повторил он. - И всякий раз уезжаю без сожаления, скорее с радостью... Очень хочется домой. Туда, где все самое главное, самое дорогое... Где настоящая жизнь, где я еще, оказывается, нужен... Несколько лет назад однажды ночью в парижском отеле я очень плохо себя почувствовал и, признаться, испугался. Было бы ужасно умереть тут. Умирать нужно дома...
   - Ну вот, гуляем по Парижу, а говорим о том, где лучше умирать. Будет вам, право, - отмахнулась я.
   - И об этом уже стоит призадуматься. Ну, хорошо, больше не буду, согласился Илья Григорьевич. Он был мягок, спокоен, весел, приветлив, доволен... И что-то еще было в нем такое, чего мне до сих пор в нем замечать не приходилось. Я определила это, когда мы с ним распрощались, поглядев ему вслед и увидев, как легко и молодо перешел он через улицу и еще раз помахал мне рукой, толкая дверь своего отеля. В нем была некая беззаботность, беспечность, которой мне прежде никогда не доводилось в нем замечать. Наверное, дома человек редко обнаруживает эти милые свойства характера, и разрешить их себе, обрести их ненадолго можно только вдали от постоянных забот, от постоянной своей повседневности. Но эта-то повседневность тянула к себе, звала назад - она-то и была истинной жизнью.
   Я пошла дальше одна, торопиться мне было некуда, и на душе у меня было ясно и покойно. Мне доставила радость встреча с Эренбургом, то, что он был в добром настроении и выглядел довольным, даже счастливым. Почти счастливым... И вдруг я резко оборвала самое себя: почему к прилагательному "счастливый" я неизменно добавляю умаляющие его словечки, всякие там "почти" и "даже"? Почему боюсь допустить мысль о том, что человек может быть вдруг просто счастлив, без всяких оговорок и даже без всяких видимых причин? Разве же мы не знаем, что такое истинное счастье и одна из его самых чудесных форм - безотчетное счастье. То, что пронзает душу порой вроде бы ни с того ни с сего, оттого ли, что ясное небо, оттого ли, что вдруг улыбнулся ребенок... А Илья Эренбург прожил удивительно интересную, большую и полную жизнь, густо насыщенную событиями, чувствами и переживаниями, настоящую жизнь человека. Она могла быть легче, его жизнь, но она не могла быть полней. Он много отдавал и много получал взамен. Он занимался любимым делом, жил жадно и много видел и всем, чем обладал, щедро делился с людьми. Ему семьдесят пять лет, а как он легок на подъем, как неуемен в работе - иным молодым есть чему позавидовать. Никогда на моей памяти никакие немощи не выводили его из строя, не лишали рабочей формы, и никогда в жизни я не слышала от него никаких жалоб на здоровье, никакого нытья. Прожить такую жизнь уже само по себе истинное счастье. Было много тяжелого, жестокого, несправедливого, и все это приходилось переживать. Едва ли это вмещается в рамки представлений о счастье, но с другой стороны, я ведь толкую о счастье, а не о благополучии. Никогда никто из нас не был благополучен в вульгарном, обывательском смысле - не тот век, не та судьба. Но счастье и благополучие никогда и не были синонимами. Эренбург живет в вечном движении, не останавливаясь, не уставая, не дряхлея, думала я. Мы привыкли к тому, что люди, дожив до некоего предела, уходят в себя, замыкаются в своем мире, в своих обстоятельствах, в своей семье. Вот это и именуется старостью. Эренбургу удалось дожить до старости, так и не став стариком, не узнав старости души. Наоборот, думала я, за те двадцать пять лет, что я знаю его достаточно близко, он на моих глазах стал добрее и шире, проще, открытее, отзывчивей... Вероятно, таким его сделали люди, которых он любил, которым он делал добро, которым он с годами становился все необходимее... Так не счастье ли это?
   Летом 1967 года я уезжала из Москвы. Вернувшись в конце августа, я узнала, что у Эренбурга инфаркт. Но он уже поправлялся, врачи уже разрешили перевезти его с дачи в город. Мне сказали, что ему необходимо какое-то французское лекарство. Тридцать первого августа вечером я узнала, что на следующее утро летят во Францию одни мои друзья. Стало быть, возникла возможность срочно получить нужное лекарство. Надо было только уточнить его название. Я тотчас позвонила к Эренбургам. Мне ответил нервный и напряженный женский голос - я едва узнала знакомую мне домашнюю работницу. Я стала объяснять, в чем дело, - чувствуя, однако, что меня не слушают.
   - Но поймите, - настаивала я, - мне необходимо точно узнать название лекарства. Люди уезжают завтра на рассвете. Лекарство необходимо Илье Григорьевичу.
   - Илья Григорьевич только что скончался, - ответили мне.
   Через два дня, ранним утром, вдвоем со старым другом семьи Эренбургов мы привезли в большом пустом автобусе из морга Кунцевской больницы в Центральный Дом литераторов гроб с телом Ильи Григорьевича. Потом я долго сидела во втором ряду большого зала и никогда не забуду эти несколько часов. Все шире и плотней становился поток людей, текущий мимо гроба; поток людей, пришедших проститься с Ильей Эренбургом. И я не могла отвести взгляда от этих лиц, от этих глаз, не могла сглотнуть комок, все время подступающий к горлу, ощущая неразрывную связь, глубокое единство свое с текущими мимо чужими людьми... Иногда я поднимала глаза на сцену, видела утопающий в цветах гроб, сменяющихся в почетном карауле известных писателей, журналистов, газетчиков, увешанных орденами военных, депутатов Верховного Совета, знаменитых художников, ученых, артистов, музыкантов друзей и товарищей покойного, несчетных спутников его на разных тропках долгого пути... Но неизмеримо более впечатляющим был поток, струящийся внизу. Чувствовалось, что снаружи скапливается все больше народу, и все шумнее врывался в зал возрастающий поток людей, пришедших проститься с Эренбургом... Среди них было множество знакомых лиц, людей известных не только мне... Вот прошел Сергей Образцов - сколько раз мы встречались с ним на веселых сборищах в доме Эренбургов. Вот Арсений Тарковский - помню, как мы читали с Ильей Григорьевичем только что вышедшую книжку "Перед снегом". Вот прошел известный московский врач... А вон тот невысокий элегантный темноволосый человек - посол Чили... Старый военный в полной парадной форме, при всех орденах, замедляет шаг и долго стоит, склонив голову... наверное, вспоминает войну... Молодая женщина с группой подростков наверное, учительница литературы со своими учениками... Но откуда я знаю эту старушку в очках? Так ведь это старая провизорша из нашей аптеки, что на Пятницкой... Студенты, конечно, студенты, с охапками осенних листьев... Молодые военные, целое училище... А старик в синих очках, тот самый сталевар, с которым я познакомилась на читательской конференции в библиотеке завода "Серп и молот", - я часто встречаю его на литературных вечерах...
   Петр Корзинкин - когда-то он долго был ответственным секретарем "Красной звезды"... Дмитрий Дмитриевич Шостакович со своим другом, кинорежиссером Л. Арнштамом. Плачущая молодая женщина - по-моему, та учительница, с которой я познакомилась в Пензе. Эренбург писал о ней в "Людях, годах, жизни", - они встретились, когда он приезжал в лермонтовские Тарханы... Хроменькая чистенькая старушка бережно кладет к подножью гроба две красных гвоздики. Господи, да ведь это Анна Марковна, медсестра, которая ухаживала за моей мамой! Еще пять лет назад, когда мама умерла, она плохо ходила, и все-таки пришла, не смогла не прийти... Ну, разумеется, как я могла забыть ее рассказ о том, как, попав в отчаянное положение, она, безвестная одинокая женщина, написала письмо Эренбургу, и он ответил и помог ей... Вот она и притащилась на старых больных ногах, со своими двумя гвоздиками... Неисповедимы пути твои, жизнь!
   Как-то случилось, что Илья Эренбург, долгие годы слывший эстетом и снобом, Илья Эренбург - знаток французской живописи и любитель французских вин, полжизни проживший в Париже, в самую грозную и трудную пору жизни родного народа возник на переднем крае и так и остался там до последнего часа, став бесконечно нужным людям, дорогим человеком... Так ли уж много он мог, но всем чем мог безотказно и бесконечно помогал людям, и они помнят об этом с неиссякаемой благодарностью, и идут, и идут проститься с ним... И многие плачут, потому что его больше нет.
   Его ужасно не хватает в нашем мире. Что до меня, то все, что волнует меня, я неизменно сопрягаю с Эренбургом. Если случается что-то радостное, я жалею, что он не узнает об этом. Если происходит что-то тяжелое, я с горькой усмешкой думаю: хорошо, что он не будет этого переживать. Мне кажется, что его должно не хватать многим. Его отсутствие в нашем обществе постоянно ощутимо, его место осталось незаполненным. Больше всего не хватает его литературе нашей, ее читателям, прожившим долгую жизнь с его книгами. И может быть, молодым даже больше, чем старым, - им дольше придется еще жить на земле. Я уверена, что молодые люди еще долго, с глубоким вниманием будут читать интереснейшую книгу жизни Ильи Эренбурга "Люди, годы, жизнь".
   Я бесконечно рада, что продолжается и становится более известна людям жизнь Эренбурга-поэта, "Тень деревьев", стихи зарубежных поэтов в переводе Ильи Эренбурга, вышла в серии "Мастера поэтического перевода". Сборник представляет поэзию только двух языков: французского и испанского, самых дорогих и близких переводчику, душевно связанному всю жизнь с великой культурой двух этих стран, двух этих языков, один из которых - испанский волею истории пересек океан и стал языком еще одного великого континента Латинской Америки. "Тень деревьев" проникнута истинным духом Франции и Испании, который был так близок и дорог Илье Эренбургу.
   А впереди возможна еще одна встреча с Эренбургом-поэтом, который должен предстать перед читателями в Большой серии "Библиотеки поэта". Для Эренбурга издание такого объемного сборника его стихотворений было бы огромной радостью, потому что, мне кажется, в глубине души он больше всего чувствовал себя поэтом и хотел быть поэтом. Мне кажется, повторяю я, потому что он сам никогда не говорил ничего подобного, никогда не добивался издания своих стихов, не сетовал на то, что они выходили только два или три раза... Может быть, он не обольщался на их счет, не считал их совершенными, потому что глубоко понимал и чувствовал истинную прекрасную поэзию и любил ее неизмеримо больше, чем себя. Но я рада, что стихи его останутся людям, потому что он больше всего был поэтом... Вот одно из его последних стихотворений:
   ...И уж не золотом по черни,
   А пальцем слабым на песке
   Короче, суше, суеверней,
   Он пишет о своей тоске.
   Душистый разворочен ворох,
   Теперь не годы, только дни,
   И каждый пуще прежних дорог:
   Перешагни, перегони,
   Перелети, хоть бы объедок,
   Лоскут, который съела моль,
   Не жизнь прожить, а напоследок
   Додумать, доглядеть позволь.
   1971
   А. Гончаров
   Вспоминаю с признательностью и уважением
   Я был мальчишкой-гимназистом, когда впервые увидел Илью Григорьевича в литературном салоне своих родителей (матери - Марии Алексеевны и отчима Сергея Георгиевича Кара-Мурзы). Было ли это в конце 1917 года или в самом начале 1918-го - я уже точно не помню. Знаю только, что привел его к нам Алексей Николаевич Толстой, уже в это время работавший над рассказами о Петре I и на одном из "вторников" читавший отрывки из этих вещей.
   О встречах у С. Г. Кара-Мурзы Илья Григорьевич рассказывает в воспоминаниях своих "Люди, годы, жизнь".
   На "вторниках" бывали разные люди - писатели, критики, художники: Сергей Бобров, Вера Инбер, Вадим Шершеневич, Мартирос Сарьян, Владимир Лидин, Наталья Крандиевская, Лев Никулин и другие. Бывал и журналист И. А. Матусевич, выступавший в печати под псевдонимом "Мавич". Он неплохо владел карандашом, любил рисовать и вел своеобразный художественный дневник салона. Альбом с его рисунками сохранился и, на мой взгляд, представляет определенный интерес.
   Есть в нем и портрет Ильи Григорьевича Эренбурга. Этот дружеский шарж не может не вызвать улыбки. Длинное пальто, меховая шапка, неизменная трубка, длинные волосы - все, над чем подтрунивал Алексей Толстой, нарисовано очень точно. И в выражении лица, данного в профиль, есть что-то чисто эренбурговское, ухваченное Мавичем верно и остро.
   С этих первых, более чем кратких встреч (так как нам с братом не разрешали сидеть вместе со взрослыми) и завязалось мое знакомство с Ильей Григорьевичем. Продолжилось оно в 30-х годах в первую очередь благодаря жене Ильи Григорьевича - Любови Михайловне, художнице, с которой у нас оказались общие друзья и знакомые.
   Круг лиц, с которыми мы встречались и были связаны еще и общими устремлениями, был довольно широк. Но среди этих лиц было несколько человек, чье творчество особенно ценил Илья Григорьевич, - это были Александр Тышлер, Сергей Образцов, Роберт Фальк, Сарра Лебедева, Илья Слоним. Небезразличным остался Илья Григорьевич и к моей живописи.
   Мне это было более чем приятно, ибо в нем я находил судью строгого и нелицеприятного, тончайшего знатока изобразительного искусства, прекрасно знавшего историю живописи, особенно живописи новой, близкого друга многих замечательных французских художников, и Пабло Пикассо в первую очередь.
   Я прислушивался к суждениям Ильи Григорьевича с особым вниманием еще и потому, что он не любил ни немецкий экспрессионизм, ни международный сюрреализм, твердо полагая, что эти течения уводят живопись с ее настоящего пути, предавая забвению ее основы - цветовую пластику и чувственное, реалистическое восприятие природы, столь свойственное лучшим мастерам французского и современного русского искусства.
   Он любил чешского художника, живописца Карела Пуркине, ни мне, ни моим товарищам художникам до того неизвестного и на которого он обратил наше внимание, ценя в нем тонкий дар колориста.
   Он любил А. Чехова, говорил об этом и в частных беседах, и публично и любил повторять слова Чехова, сказавшего, что он знает, что Шекспир лучше Златовратского, но доказать этого, к сожалению, не может.
   В 1954 году я написал маслом портрет Ильи Григорьевича. Работа эта была выполнена в течение нескольких дней на его подмосковной даче, где я прожил, окруженный вниманием и заботой хозяев. Из этого кратковременного у него пребывания я больше всего запомнил вечера, проведенные за ужином, когда Илья Григорьевич говорил об искусстве - литературе и живописи, вспоминал Париж и его художников - Пикассо, Пасхина, неожиданную встречу с дочерью Модильяни, которая пришла к нему в одно из самых последних его посещений этого города. Пересказывал мне пьесы Сартра и фильмы Чаплина, которые его больше всего поразили. Вспоминал и Первую московскую мужскую гимназию на Волхонке, в которой он учился, и посмеялся, узнав, что и я позднее учился там же и что некоторые учителя у нас были общие.
   Кое-что из этих рассказов вошло в его мемуары "Люди, годы, жизнь", но многое, видимо, осталось и незаписанным.
   Портрет, мною писанный, экспонировался на выставке портретов писателей в Центральном Доме литераторов (в 1967 году), после чего был приобретен Литмузеем.
   Встречался я с И. Г. Эренбургом на своей персональной выставке в Доме литераторов в 1955 году и на нашей групповой, где выставлялись я, В. Н. Горяев, К. М. Дорохов, С. Д. Лебедева, И. Л. Слоним (в 1956 году).
   В 1960 и 1965 годах в Москве проводились большие выставки работ Пикассо, приуроченные к юбилейным датам художника. Организатором этих выставок выступало Общество советско-французской дружбы, и в первую очередь Илья Григорьевич как председатель этого общества. В связи с этими выставками организовывались в Доме архитекторов вечера, посвященные творчеству Пикассо, на одном из которых присутствовали Морис Торез и Долорес Ибаррури. Председательствовал на них, так же как и на вечерах, посвященных Альберу Марке и Леже, И. Г. Эренбург. Его вступительное слово на каждом из этих вечеров лишний раз характеризовало его как умного и тонкого художника и как настоящего художественного критика с широким взглядом на искусство вообще и на роль изобразительного искусства и его мастеров в обществе в частности.
   Мне всегда было приятно, что Илья Григорьевич приглашал и меня выступать на этих вечерах, тем более что художники, которым эти вечера были посвящены, занимали большое место среди моих художественных привязанностей.
   Как-то году в 1960-м ко мне домой зашли Илья Григорьевич и Любовь Михайловна. С ними была шведка, жена одного из общественных деятелей Швеции, с которым И. Г. Эренбург был связан, работая на конгрессах Всемирного Совета Мира. С ним и его женой он познакомил меня в дни моего пребывания в Стокгольме в 1957 году.
   Мы пили кофе, говорили об искусстве, которым увлекалась наша иностранная гостья. А Илья Григорьевич, улучив момент, давал советы моей жене, как лучше ухаживать за кактусами, которые она разводила. Он ведь был садовод и, живя на даче, по утрам, если не сидел за машинкой, копался в земле в своей ухоженной оранжерее.
   В 1958 году издательство "Советский писатель" выпускало книгу И. Эренбурга "Французские тетради". Илья Григорьевич попросил меня сделать для этой книги переплет. Я и сделал его, поместив на нем рисунок Пикассо, взятый из сборника стихов Поля Элюара "Лицо мира".
   Не раз бывал я у Эренбургов в их квартире на улице Горького. В одну из таких встреч присутствовавший там известный фоторепортер Олег Кнорринг сделал несколько снимков.
   Я всегда вспоминаю Илью Григорьевича с признательностью и уважением. И не только за его литературную деятельность, за его "Трест Д. Е.", "Хулио Хуренито" или пламенные статьи эпохи Великой Отечественной войны с фашистами. И не только за теплые личные встречи и доброе ко мне отношение. Я сохраняю самую теплую память о нем как о человеке, для которого был дорог всякий новый росток в искусстве, если он был взращен художником честным и бескорыстным. А кроме того, многое в искусстве я чувствовал, понимал и признавал так же, как и он.
   1974
   А. Щекин-Кротова
   Дружба с художником
   Крепче железа и мудрости глубже
   Зрелого сердца тяжелая дружба.
   Илья Эренбург
   I
   Судьба подарила мне возможность быть свидетелем дружбы между двумя такими разными художниками, как Илья Эренбург и Роберт Фальк.
   Некоторыми, особенно мне запомнившимися, эпизодами хочется поделиться с читателем.
   С Эренбургом Фальк познакомился в Париже в начале 30-х годов, но сблизились они уже в Москве в последние годы. В Париже Фальк больше дружил с Любовью Михайловной, художницей, ученицей Экстер. Фальк рассказывал, что в Париже Зборовский, друг Модильяни, устроил ей выставку. В Москве Фальк журил Любовь Михайловну, что она бросила работать - не пишет. А в Париже они вместе писали модели, этюды на улицах. "Эренбурга никогда не было дома, я не мог его застать. Он постоянно работал, сидя в кафе. Утром он сидел в кафе "Дю Дом", до 12 часов - внизу в "Куполе", после 12 - наверху в "Куполе". Те, кто хотел его видеть, знали уже, где и когда его можно искать. Возле него сидела Люба и "принимала на себя" подходивших к столику знакомых, болтала с ними, а Эренбург продолжал работать. Мне тоже задавали вопрос: "Где вы "сидите"?" Сначала я не понимал, в чем дело. Выяснилось, что в кафе надо "сидеть" в определенные часы, если хочешь участвовать в жизни, как-то зарабатывать - где-то тебя всегда должны найти маршаны, критики, друзья", - рассказывал Фальк. Впрочем, Фальк обходился без "сидения" в кафе, готовил у себя в мастерской немудреную еду. Сын Фалька Валерик писал в письме бабушке из Парижа в Москву: "Мастерская папина состоит из одной комнаты, в задней части мастерской из досок устроен второй этаж, там находится папина кровать и ванна, я же сплю внизу. Внизу же отгорожена кухня, такая маленькая, что в ней с трудом можно поместиться вдвоем. Готовит папа хорошо, но все такие странные блюда из макарон, творогу, помидоров, яиц, кабачков и т. д." (31 августа 1933 года) 1.
   1 Архив Р. Р. Фалька.
   Быть может, именно в эту мастерскую приходил Эренбург, смотрел работы. В своей книге "Люди, годы, жизнь" (кн. III, гл. 13) он пишет: "О судьбе Франции, Парижа я думал в небольшой мастерской, загроможденной холстами, рухлядью с "большого рынка" (так зовут парижскую толкучку), кувшинами, глядя на пейзажи Р. Р. Фалька". В романе "Падение Парижа" описание мастерской художника Андре Самба, по всей вероятности, написано под впечатлением посещения Фалька. "Мастерская Андре помещалась на верхнем этаже, и вид оттуда был замечательный: крыши, крыши - море черепицы (она похожа на зыбь); над крышами тонкие струйки дыма, а вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.
   В мастерской было тесно, не пройти: подрамники, колченогие стулья, тюбики, стоптанные ботинки, вазы".
   "Когда я писал роман "Падение Парижа", на стене передо мной висел парижский пейзаж Фалька. Часто, оставляя рукопись, я глядел на него - дома, дым, небо. Может быть, я не написал бы некоторых страниц, если бы не холст Роберта Рафаиловича" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).
   Эренбург жил в Париже чрезвычайно деятельно: писал для советских газет корреспонденции, участвовал в политической жизни, оттуда уехал воевать в Испанию и туда же вернулся, встречался со многими политическими деятелями. А Фальк вел в Париже почти что отшельнический образ жизни: встречался лишь с небольшим кругом друзей, неохотно знакомился с прославленными художниками, дружил лишь с Сутиным, таким же отшельником, как и он сам, и с рано умершим Абрамом Минчиным. Влюбленный в Париж, в его серебристый рассеянный свет, он без конца писал улицы, старинные арочные мосты и набережные Сены, заглохшие парки и бедные окраины. В 1931 году он пишет матери из Парижа в Москву: "Пишу я почти исключительно улицы Парижа, но не тот Париж, который все любят и знают, не Большие бульвары, грандиозные площади, перспективы. Нет, наоборот - серые, бедные улицы, мрачные дома, пустыри и так далее. И нахожу в этом для себя прелесть и поэзию".
   "Парижей много, - писал Эренбург, - мы знаем омытый светлыми дождями, сияющий Париж импрессионистов, легкий и нежный Париж Марке; идиллический и захолустный Париж Утрилло. А Париж Фалька - тяжелый, сумеречный, серый, сизый, фиолетовый, это Париж трагических канунов, обреченный и взбудораженный, отпетый и живой" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).
   Il
   Когда в 1940 году приехали Эренбурги из Парижа, мы с Фальком пошли навестить их. Признаться, я несколько побаивалась Илью Григорьевича. Мне казался он очень насмешливым и даже злым. Я не была с ним знакома, но видела его однажды. Это было в 1934 году в один из его приездов из Парижа в Москву. Он написал тогда уничтожающую статью "Откровенный разговор", она была напечатана в газете "Известия", где высмеял обслуживание иностранцев. А я тогда работала гидом-переводчиком в "Интуристе" и чувствовала себя чуть ли не главным заместителем Максима Максимовича Литвинова, - такая ответственность за все, что делалось в нашей стране, лежала, казалось, на моих плечах. Я знала, что Эренбург прав в своей резкой критике "Интуриста", но мне хотелось, чтобы он заметил и положительные стороны дела и своим авторитетом помог поднять престиж советского переводчика. Я написала ему длинное-длинное письмо и с толстым конвертом отправилась в "Националь", где он тогда остановился. В вестибюле я сразу увидела его и узнала по фотографии. Он сидел в кресле, курил одну из своих тринадцати трубок и внимательно читал газеты. Я долго стояла поодаль и смотрела на его профиль. Эренбург показался мне неприступным, каким-то уж очень чужеземным, - у нас тогда никто не носил берета. Плащ на нем был довольно-таки помятый, но весьма заграничного вида. Постояла я тогда, постояла... и не решилась отдать свое письмо. Оно показалось мне глупым и наивным. Да так оно, пожалуй, и было.