В тот же вечер, когда я звонил ему, Илья Григорьевич сказал, что хочет показать материал фильма своим друзьям.
   Назавтра был организован еще один просмотр. Присутствовали художники, искусствоведы и заинтересовавшаяся материалом Любовь Михайловна.
   Когда после просмотра в зале зажегся свет, Эренбург с еле заметной улыбкой оглядел присутствующих. Так мог посмотреть на зрителей только хозяин фильма, гордый тем, что он доставил зрителям эстетическое удовольствие. Конечно же все были рады увидеть столь большое количество полотен Сарьяна, да еще в увеличенных размерах, словно бы просветленных ярким прожектором, увидеть к тому же самого Сарьяна в минуту вдохновения, присутствовать при священнодействии - при том, как Сарьян самозабвенно создает полотно, потом другое полотно... Для людей искусства это, конечно, настоящая радость. И сам Илья Григорьевич смотрел материал, испытывая настоящее удовольствие, и этого не скрывал.
   Он повернулся к товарищам и спросил:
   - Стоит мне взяться за написание текста?
   - Да! - незамедлительно последовал ответ.
   ...Когда я уходил домой, у меня было ощущение, словно гора упала с плеч. Я облегченно вздохнул и про себя сострил: "Фильм уже готов. Остается пустяк - написать текст. А Эренбург это сделает блестяще".
   Часто меня спрашивали: "А как Эренбург работал над фильмом? Ведь он почти не имел опыта работы в кино".
   Я отвечал: "Работал, как мог работать Эренбург: серьезно, глубоко, виртуозно, ярко, мастерски, профессионально. Да, профессионально. Работая с ним, я часто вспоминал древнее изречение: "Искусство одно, формы выражения разные".
   Эренбург работал в кино не как новичок, который обязан изучать основы мастерства. Тут происходило другое: он мастер и должен был приложить свое мастерство к новому для него виду искусства. Когда еще в начале нашей работы Эренбург уже ощутил пульс будущего фильма, он сразу потребовал, чтобы я точно сказал, чего я хочу от текста.
   На первых порах я усомнился, стоит ли Эренбургу, большому мастеру слова, дать так называемую болванку текста. Вместе с тем я знал, что правильнее всего было бы сделать именно так. Мои сомнения Илья Григорьевич вскоре рассеял. Когда пришло время уже конкретной работы над текстом, он потребовал, чтобы я, именно в письменном виде, представил ему мысли, которыми руководствовался во время съемок, последовательность этих мыслей, акценты, протяженность фраз... То есть именно то, что в практике мы называли болванкой текста. Вот вам и новичок в кино! И вообще Эренбург сразу же повел дело так, чтобы я не ощущал перед собой мэтра. Он требовал точных взаимоотношений режиссера и автора текста и с моей стороны нелицеприятной оценки его работы.
   Были вопросы, в которых, как и должно было ожидать, он был неуступчив и даже не считал нужным спорить. Таких примеров могу привести много. Но были и вопросы, в которых он уступал мне. Я много раз, например, не соглашался с его предложением показать в начале фильма, рядом с полотнами Сарьяна, полотна и других художников - Кончаловского, Лентулова и уж обязательно Матисса, как он утверждал, - чтобы представить среду, в которой появился Сарьян. Я вполне понимал требования Эренбурга, но интуицией кинематографиста не мог согласиться с ним. Я был уверен, что в фильме, посвященном творчеству художника, должны быть показаны полотна только данного художника, что появление полотен других художников нарушит изобразительный мир фильма. Это, пожалуй, единственный вопрос, в котором расхождение наше затянулось. В других вопросах, касающихся моих чисто кинематографических ощущений, он доверял мне.
   Илья Григорьевич активно работал и за монтажным столом.
   Он внес, например, существенную монтажную поправку в фильм. Предложил несколько ярких полотен Сарьяна вынести на самое начало фильма: "Нельзя говорить о собственно живописи только словами, когда мы вначале представляем художника. Надо непременно эти слова подтвердить его холстами".
   Я согласился, хотя и задумал "картинную галерею" Сарьяна показать позже.
   Просмотрев уже готовый фильм, многочисленные редакторы студии, комитета и должностные лица сделали ряд замечаний по тексту. Как ни старался я остановить критический пыл товарищей, они никак не могли отказать себе в удовольствии сделать замечания самому Эренбургу.
   Я зашел к Эренбургу.
   - Илья Григорьевич, мы условились, что я должен в точности передавать вам все, что говорят о фильме... Но, ей-богу, не стоит этого делать...
   - Вы не с барышней разговариваете! Передайте мне все, что говорилось.
   Я рассказал все. Илья Григорьевич внимательно слушал. Не обращал внимания на резкость выражений. Некоторые замечания, касающиеся замены слов, сокращений, он принял. Он живо относился к критике, и это - чисто профессиональная потребность для настоящего художника. Критика вызывает противодействие, активизирует художника, призывает к новым художническим поискам с целью доказательств своих позиций. В этом смысле Эренбург не мог жаловаться на недостаток критики в его адрес. И казалось, он не мог себе представить, что критика в отношении его вдруг может умолкнуть.
   Но вот однажды случилось такое. В Ереване в монтажную студию ко мне зашел корреспондент "Комсомольской правды" и попросил для рубрики "На студиях страны" дать интервью. Не желая вдаваться в подробности, я коротко сказал ему, что фильм уже готов и я вношу в него последние коррективы.
   Приезжая в Москву на сдачу фильма, я, как это обычно бывает, волновался, напряженно думал, как отнесутся к фильму в Комитете по кинематографии. Но удар я получил с совершенно неожиданной стороны.
   Я позвонил Илье Григорьевичу, сообщил, что привез фильм, чтобы показать в комитете.
   Илья Григорьевич любезно ответил на любезное приветствие и вдруг резко спросил:
   - Что это, вы внесли коррективы без меня? Я читал об этом в "Комсомолке"!..
   Я поспешил к нему домой. Объяснил, что "корректировал фильм" - это, значит, очищал пленки шума, музыки, подгонял текст к изображению, но собственно литературной корректировки текста не производил.
   Илья Григорьевич, сначала недоверчиво смотревший на меня, успокоился.
   Мне и в голову не могло прийти, что ничего не значащую информацию в газете он прочтет по-своему.
   Обсудив фильм и решив потребовать новых исправлений, руководство студии отправило к Эренбургу редактора в качестве своего официального представителя.
   Выслушав его, Эренбург понял, что замечания очень серьезные, и, нисколько не меняясь в лице, к моему удивлению, спокойно сказал:
   - Хорошо, я это сделаю. Это нетрудно.
   Через два дня, как было условлено, мы с редактором вновь приехали к нему на дачу.
   - Сделали, Илья Григорьевич? - спросил я, думая, что он наверняка уже сделал, поскольку обещал.
   Но вдруг Эренбург резко ответил:
   - Вы что, с ума сошли? Как я могу сделать такое?!
   Я был обескуражен. А редактор, по меньшей мере, ошарашен. Спорить с Эренбургом ни я, ни редактор не стали. Эренбург спокойно сидел, и это было то "абсолютное спокойствие", за которым чувствовалась глыба, которую ни за что не сдвинешь.
   Успех фильма во многом зависел от твердости Эренбурга в принципиальных вопросах.
   Когда фильм был принят и показан множеству аудиторий, даже недавние оппоненты, забыв придирки, отметили, что текст, написанный Эренбургом, ярок, глубок и, главное, правдив.
   Я был приглашен однажды в Дом литераторов на семинар по эстетике и был приятно обрадован, когда председательствующий после довольно горячей дискуссии объявил:
   - Позвольте теперь предоставить слово Илье Григорьевичу Эренбургу.
   И показал наш фильм.
   1974
   Александр Гладков
   Поздние вечера
   Поздний вечер был труден и неспокоен.
   И. Эренбург
   1
   Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга "Люди, годы, жизнь" писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над мемуарами. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановна Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Григорьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле 1960 года. После этого я стал бывать у него раз в два-три месяца, иногда чаще, но, случалось, и реже. Это происходило так: с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григорьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Любовь Михайловна и приглашала прийти к обеду. Не было, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где-нибудь разыскивала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное приглашение.
   Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два-три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто-нибудь. Чаще всего это бывал Б. А. Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича - Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два-три раза при мне приходили О. Г. Савич, В. Г. Лидин, Л. А. Зонина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны - Г. М. Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса-час заходил молодой агроном, консультировавший Илью Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто: гложет быть, потому, что ему слишком много приходилось бывать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал проводить вечера за чтением или в небольшом кружке привычных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким-нибудь редким вином или вывезенным из-за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичью, с разнообразными салатами, непременными, на французский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами.
   Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помогало запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым темам, которые и меня волновали. Это вовсе не было старческой забывчивостью, а именно настойчивым и пристальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатление, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись своеобразной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написанных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли книгу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широкой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше.
   Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, большей частью наедине, запомнились мне как почти сплошной монолог Ильи Григорьевича. Он чувствовал мой более чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой-нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре брал новую. Его пепельница всегда была полна недокуренными сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепных трубки и регулярно одаривал трубочным табаком, который ему продолжали присылать и привозить из разных стран. Одна из подаренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколько иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспоминаний. Летом 1962 года, узнав, что моя мать любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горшке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек.
   Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем, говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.
   Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукописями, письмами, корректурами, но это не хаос, а привычный рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Телефонных аппаратов в квартире два или три: один в кабинете, другой на столике в коридоре у входной двери и, кажется, еще в столовой-гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы "Люди, годы, жизнь", несколько новых советских книг, присланных авторами с надписями. Тут же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы менялись: всегда лежали новые, а старые куда-то перекочевывали. Я ничего не говорю о замечательных живописных полотнах, которые украшали все комнаты Эренбургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пикассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто-нибудь другой напишет об этом подробнее.
   Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубку давно не курит.
   Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот "московский" кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все "эренбурговское", что не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев.
   2
   Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клэре, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из "Тринадцати трубок", тот, что начинается: "Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж...", и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале "Тридцать дней" его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить... Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из "Афиши" и "Париж уснул".
   Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Селина, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в 30-е годы я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга.
   В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаса Бати, голливудских бизнесменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев - обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.
   Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат "лейка" с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах - все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе "Хулио Хуренито", что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.
   Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала казаться ненужной, неуместной и даже оскорбительной. Но - странное дело! - каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония - в пустой смешок, что-то случалось в большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся: это не было духовной трансформацией - он оставался самим собой, он именно поворачивался.
   Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность - с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное "фриц". И с полос "Красной звезды", самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: "Фриц-блудодей", "Фриц-философ", "Суеверный фриц", "Фриц-хитрец", "Фриц в Шмоленгсе", "Ископаемый фриц", "Фриц-биолог", "Фриц-нарцисс", "Фрицы этого лета", "Сумерки фрицев" и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро.
   Эренбург отлично чувствовал необходимость момента, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема "упрощения", он угадал его в народном настроении первых недель войны.
   Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили движение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, но уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была огромной и своеобразной. Эренбург оставался самим собой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком.
   А дальше последовала огромная работа над книгой "Люди, годы, жизнь". Эта книга писалась и печаталась постепенно, иногда с большими перерывами. Отдельные главы производили впечатление сенсации, другие разочаровывали. И то и другое впечатление было поверхностным, случайным, преходящим. Чтение было по необходимости фрагментарным, и вряд ли многие успели перечитать книгу целиком подряд. Когда это будет сделано, мы увидим, что это произведение гораздо более цельное, чем нам казалось: произведение единого замысла, осуществленного со строгой последовательностью. В каком-то смысле это огромное самопожертвование. Многие прежние книги Эренбурга как бы зачеркнуты этой книгой, вобравшей их в себя в сгущенном и освеженном виде. И этюды о русских поэтах, и многочисленные путевые очерки, и даже большой и хороший роман "Падение Парижа" (после глав о французской трагедии в "Люди, годы, жизнь" он мне показался условным и водянистым). Это также самопожертвование и в другом отношении. Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории литературы есть жестокая закономерность: авторы знаменитых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий. За примерами ходить недалеко: Герцен, Горький, Станиславский... Это можно легко понять. Психологически трудно вступать в соревнование с героем биографии, самим подробно рассказавшим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безудержное цитирование, авторство станет пересказом. Можно, конечно, оспорить мемуариста-автобиографа, попытаться дать новую и иную концепцию его жизни, но это этически допустимо только, если автор автобиографии, например, Талейран, который не столько раскрывал себя, сколько прятал.
   Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему, он чуть улыбнулся, не разжимая губ, как он улыбался, когда хотел дать понять собеседнику, что тот хотя и симпатичен, но недалек, и в ответ на высказанное мною соображение, что он не столько обогатил своих будущих биографов, сколько разоружил их, сказал:
   - Я шел на это!..
   Он шел на многое - и на то, что очень долго никто не решится взяться за написание его биографии, и на то, что "Люди, годы, жизнь" сделают несуществующей едва ли не добрую треть им написанного, и на то, что совершаемая им, попутно рассказу о своей жизни, "переоценка ценностей" вызовет немедленные споры и протесты. И как все-таки хорошо, что написана эта энциклопедически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга.
   Для людей моего поколения, знающих и помнящих многое, эта огромная 80 авторских листов! - книга, насыщенная фактами и мыслями, не была таким открытием, как для более поздних поколений, но она восстанавливала факты, напоминала полузабытое, уточняла наши догадки и заполняла пустоты.
   3
   Между тем далеким вечером в Доме печати в середине 20-х годов, когда я подростком впервые увидел и услышал И. Г. Эренбурга, и приглашением прийти к нему прошло около 35 лет. Я попытался сейчас, максимально кратко и опуская многое, сказать о том, чем он был для меня в эти долгие годы. И вот я сижу у него в кабинете в большом доме на улице Горького напротив Моссовета, сижу и говорю с ним...
   Знакомясь с человеком, обычно всегда проходишь какой-то процесс приспособления к нему, особенно если это человек известный, о котором много знал и слышал заранее. Иногда этот процесс бывает долгим и затруднительным, а случается, что простоты и естественности взаимопонимания и общения вообще не удается достичь: каждый знает это по себе. "Короткость отношений" - это очень точное определение того рода общения, которое не обременено церемонными околичностями и неизбежными преамбулами ложной светскости. Короткость - это вовсе не фамильярность. Я не без опаски шел впервые к Эренбургу: до меня доходили слухи, что он высокомерен и сух с людьми, и я заранее давал себе слово ни на что не надеяться, чтобы ни в чем не разочароваться. Поговорим полчасика о Мейерхольде, распрощаюсь и уйду. Но случилось так, что о Мейерхольде мы говорили очень мало, а я просидел весь вечер, и все, что рассказывал Илья Григорьевич, мне было так интересно (а он видел, как мне это интересно), что ни светскости, ни церемонности вовсе не было. Он говорил со мной как со старым знакомым, и я, будучи скорее человеком застенчивым, слушал его свободно и непринужденно, без мучительного ощущения, что засиделся и давно пора встать и уйти. Получилось так, что ни о чем не надо было уславливаться, сговариваться, привыкать. Это можно объяснить тем, что, не будучи ранее знаком с Ильей Григорьевичем, я жил с ним, так сказать, на параллельном курсе. Мы никогда не встречались и не разговаривали, но у нас были общие друзья в прошлом и настоящем, и мы знали друг о друге нечто сближающее без выяснений и разведок. Он был ко мне заранее расположен и предельно сократил дистанцию до той короткости и близости, которые были возможны при разности возрастов и литературных рангов. Как со всеми людьми, с которыми легко разговаривать, у нас с ним было "нечто само собой разумеющееся", то, о чем не надо предварительно уславливаться. К этому мы пришли давно и по отдельности: я, конечно, и под его заочным влиянием. Кто-то верно сказал, что поэты сами создают и воспитывают своих читателей: как слушатель Эренбурга я тоже был воспитан самим Эренбургом.
   У Ильи Григорьевича было одно свойство, тоже не всегда встречающееся у больших писателей: он похож на свои книги и статьи. Они и он - это одно: тот особый эренбурговский мир, в котором если и имелись противоречия, то не столько между личностью и творчеством, сколько внутри самой личности и творчества. Они не затаены или спрятаны, а видимы и наглядны. Это делало его очень уязвимым при критических нападениях и безоговорочно пленяло при сравнении писателя с им написанным, что неизбежно при личном знакомстве. И, мне кажется, тому, кто его много читал, всегда должно было быть с ним легко. Попыхивающий сигаретой (Илья Григорьевич как старый "трубочник" мало затягивался) в своем кожаном кресле, освещаемый двумя окнами позади или лампочкой справа, он был тем самым И. Г. Эренбургом, имя которого стояло на корешках многих томов в библиотеке любого русского интеллигента. Если "тот" Эренбург, Эренбург-автор, вам нравился, то и этот не мог вас разочаровать. Обмана не было: это был он сам.