– Ну, знаешь, тебе виднее.
   С этими словами Терстон увел Мадлен из кухни, назад через прихожую, жестом показав ей, чтобы следовала за ним на улицу. Когда они оказались на крыльце, он распахнул свою косуху – внутри обнаружились две бутылки «Гролша».
   – Надо двигать отсюда, – сказал Терстон.
   Они пили пиво, шагая по Тейер-стрит, проходя мимо баров, набитых другими студентами-выпускниками. Когда пиво кончилось, они отправились в бар «Град-Сентер», а оттуда поехали на такси в центр города, в бар к одному старику, который нравился Терстону. Бар был тематический, посвященный боксу, на стенах висели черно-белые фотографии Марчиано и Кассиуса Клея, в пыльном ящике лежала пара боксерских перчаток с чьим-то автографом. Некоторое время они пили водку с полезными для здоровья соками. Потом Терстона обуяла ностальгия по какой-то штуке под названием «коляска», которую он обычно пил, когда ездил кататься на лыжах с отцом. Он потянул Мадлен за руку дальше по улице, через площадь, в отель «Билтмор». Тамошний бармен не знал, как делать «коляску». Терстону пришлось давать ему инструкции, он высокопарно объявил:
   – Коляска – идеальный зимний напиток. Коньяк согревает внутренности, цитрусовые отгоняют простуду.
   – Сейчас не зима, – сказала Мадлен.
   – Давай представим себе, как будто зима.
   Немного позже, когда Терстон с Мадлен, качаясь, двигались рука об руку по тротуару, она почувствовала, как он дернулся в сторону – там был очередной бар.
   – Необходимо выпить очистительного пива, – сказал он.
   За следующие несколько минут Терстон разъяснил свою теорию – правда, это была не теория, это была мудрость, приобретенная опытом, проверенная и подтвержденная Терстоном и его соседом по комнате, родом из Эндовера. Когда они вливали в себя огромные количества «крепкого», главным образом бурбон, но еще и скотч, джин, водку, ликеры – в общем, все, что попадалось под руку, все, что удавалось спереть из «родительских погребов», какое-то время – вино «Голубая монахиня», это была так называемая «зима, когда мы пили „Молоко любимой женщины“», – в их распоряжении тогда был лыжный домик друга в Стоу, а однажды – перно, поскольку они слышали, что это больше всего напоминает абсент, а они хотели быть писателями, и абсент был нужен им позарез… Впрочем, он отвлекается. Его пристрастие к отступлениям дает себя знать, уводя от темы. Стало быть, Терстон, вспрыгнув на высокий стул и подозвав бармена, объяснил, что в каждом из описанных случаев, произошедших со всеми до единого из описанных «интоксикантов», в конце надо было выпить пива, стакан-другой, и это всегда ослабляло то жуткое похмелье, которое за этим неизбежно следовало.
   – Очистительное пиво, – сказал он снова. – Вот что нам нужно.
   С Терстоном все было совсем не так, как с Леонардом. С Терстоном вспоминались ее родственники. Все равно что сидеть с Олтоном, таким педантичным во всем, что касалось рюмок, таким суеверным, когда речь заходила о винограде после злаков.
   Когда Леонард говорил о том, как пьют его родители, разговор всегда сворачивал на то, что алкоголизм – это болезнь. Но Филлида с Олтоном, хоть и пили много, с виду казались относительно благополучными и отвечали за свои поступки.
   – О’кей, – согласилась Мадлен. – Очистительное пиво.
   И разве не приятно было так думать? Полагая, что холодный «Будвайзер» обладает неким волшебным действием и способен смыть последствия ночной попойки, Терстон не зря завалился в этот бар – у них тут были бутылки с длинным горлышком. А раз уж волшебное действие началось, то с какой стати останавливаться на одной? Когда пора было закрываться, два человека почувствовали, что на них возложена обязанность: попросить у бармена мелочи и склониться над музыкальным автоматом, читать названия песен, соприкасаясь головами. Когда время остановилось, возникла неотложная необходимость поставить «Песню Мекки Ножа», I Heard It Through the Grapevine, Smoke on the Water и танцевать подо все это между столов в опустевшем баре. В очистительном пиве оказалось возможно утопить мысли о Леонарде, оно обезболивало, притупляя чувства, помогая забыть о том, что ты брошена и некрасива. (И разве прижимания Терстона не были дополнительным бальзамом на раны?) Как бы то ни было, пиво вроде бы действовало. Терстон заказал по последнему «Будвайзеру», запрятал бутылки в карманы косухи, и их они пили уже по дороге к нему домой, шагая вверх по Колледж-хиллу. Мадлен поразительным образом сумела сосредоточить сознание на вещах, которые не способны были ей повредить: чахлые городские кусты, плывущий тротуар, звяканье цепей на куртке Терстона.
   Она вошла в его комнату, не заметив лестницы, которая туда вела. Однако стоило ей там очутиться, как Мадлен, ясно вспомнив установленную процедуру, начала раздеваться. Она лежала на спине, со смехом пытаясь ухватиться за туфли, и все-таки под конец скинула их без помощи рук. В отличие от нее Терстон моментально оказался раздетым. Оставшись в одном белье, он лежал совершенно неподвижно, слившись с белой постелью, словно хамелеон.
   Когда дело дошло до поцелуев, Терстон оказался минималистом. Он прижал губы к губам Мадлен и, стоило ей раскрыть свои, отстранился. Казалось, он свои губы таким образом вытирает. Эта игра в прятки несколько обескураживала, но ей не хотелось быть недовольной. Мадлен не хотелось, чтобы дело пошло плохо (пускай очистительное пиво очищает), поэтому она забыла о губах Терстона и стала целовать его в другие места. В шею, как у Рика Оказека, в белый, как у вампира, живот, в переднюю часть трусов на резинке.
   Все это время он молчал – и это он-то, Терстон, такой речистый на занятиях.
   Стащив с него трусы, Мадлен по-прежнему не понимала, что ищет. Она посмотрела на происходящее со стороны. Бывают такие двери на пружинах, которые гудят струной, если их отпустишь. Мадлен вынуждена была сделать то, что она сделала дальше. Было очевидно, что все это неправильно. Моральная сторона тут была ни при чем, оставалась одна биология. Этот орган, ее рот, попросту не был предназначен природой для данной функции. Она чувствовала излишнее растяжение в ротовой полости, словно пациент в кресле дантиста, ждущий, пока высохнет слепок. Плюс к тому слепок то и дело двигался. Кто вообще такое придумал? Какому умнику пришло в голову, что можно давиться и одновременно получать удовольствие? Терстона можно было поместить и в другое место, однако Мадлен под влиянием физических признаков – незнакомый запах Терстона, слабое лягушачье подергивание его ног – уже поняла, что в это другое место она его ни за что не допустит. Поэтому ей пришлось продолжать начатое, нависая лицом над Терстоном, – казалось, будто тот надувает артерию у нее на горле. Ее язык начал двигаться, как защитный механизм, пытаясь не допустить более глубокого проникновения, а рука, словно рука патрульного полицейского, сигналила: стоп! Одним глазом она заметила, что Терстон подложил под голову подушку, чтобы наблюдать за происходящим.
   Тут, в обществе Терстона, Мадлен искала вовсе не Терстона – самоуничижения. Ей хотелось потерять собственное достоинство, и она это сделала, хоть и не понимала зачем. Ясно было лишь одно: дело тут в Леонарде и в ее страданиях. Не закончив начатое, Мадлен подняла голову, откинулась назад и тихонько заплакала.
   Терстон не жаловался. Он лишь часто моргал, лежа без движения. На случай, если вечер еще можно поправить.
   На следующее утро она проснулась в своей постели. Лежа на животе, с руками за головой, словно жертва экзекуции. Что при данных обстоятельствах, возможно, было бы предпочтительнее. Что могло бы принести большое облегчение.
   Похмелье, такое ужасное, гладко состыковывалось с ужасом прошлой ночи. Сейчас буря эмоций достигла физиологического выражения: мерзкий водочный вкус во рту воплощал в себе раскаяние; в тошноте была саморефлексия, словно ей хотелось исторгнуть не содержимое желудка, а собственное «я». Единственное успокоение Мадлен находила в том, что осталась – теоретически говоря – нетронутой. Если бы напоминание о Терстоне еще хлюпало внутри, сочилось, вытекало из нее, было бы гораздо хуже.
   Эту мысль прервал звонок в дверь и осознание того, что сегодня день выпуска, родители ждут внизу.
* * *
   В сексуальной иерархии университета первокурсники мужского пола котировались ниже всех. После неудачи с Мадлен для Митчелла наступил долгий, полный разочарований год. Он проводил вечер за вечером с ребятами в таком же положении, что и он, просматривая список студентов, носивший название «Справочник любителя телок», выбирая самых симпатичных девушек. У Триши Паркинсон, Кливленд, Огайо, были пышные волосы, как у Фарры Фосетт. Джессике Кеннисон, Олд-Лайм, Массачусетс, одетой в клетчатую блузку, позавидовала бы любая фермерская дочка. Мадлен Ханна, Приттибрук, Нью-Джерси, прислала свою черно-белую фотографию, на которой она, с разметавшимися по лбу от ветра волосами, щурилась на солнце. Это был снимок, сделанный просто так, безо всякого расчета или тщеславия, притом не лучший. Большинство ребят тут же пролистывали дальше, сосредотачиваясь на красавицах более явных, снятых при более удачном освещении. Митчелл не указывал им на эту ошибку. Он хотел, чтобы Мадлен Ханна осталась его маленьким секретом, и с этой целью отметил Сару Крипке, Таксидо, Нью-Йорк.
   Что до его собственной фотографии в «Справочнике любителя телок», Митчелл прислал снимок, вырезанный из учебника по истории Гражданской войны, на которой был изображен лютеранский священник с худым лицом и белой копной волос, в крохотных очках, с высокоморальным негодованием во взгляде. Редакторы послушно напечатали это над подписью Митчелл Грамматикус, Гросс-Пойнт, Мичиган. Портрет старика освободил Митчелла от необходимости присылать свою настоящую фотографию, а тем самым и принимать участие в конкурсе красоты, в который, разумеется, превратился «Справочник». Таким образом ему удалось устранить свое телесное «я», заменив его свидетельством собственного остроумия.
   Если Митчелл надеялся, что его однокурсницы женского пола поймут эту шутку и заинтересуются им, его ожидало глубокое разочарование. Никто не обратил на это особого внимания. Парнем, чья фотография вызывала женский интерес, был Леонард Бэнкхед, Портленд, Орегон. Бэнкхед сдал забавную фотографию, где он стоит в заснеженном поле, в смешной высокой шапке с помпоном. В глазах Митчелла Бэнкхед не выглядел ни особенно красивым, ни особенно некрасивым. Как бы то ни было, слухи о сексуальных победах Бэнкхеда, распространявшиеся в течение всего первого курса, начали доходить даже до тех обездоленных краев, где обитал Митчелл. Джон Кэсс, который учился в старших классах с соседом Бэнкхеда по общежитию, сообщил, будто из-за Бэнкхеда он часто вынужден был ночевать в других местах, так что ему пришлось попросить отдельную комнату. Однажды вечером Митчелл увидел легендарного Бэнкхеда на вечеринке в Западном дворике – тот неотрывно смотрел в лицо какой-то девушке, словно пытался слиться с нею мыслями. Митчелл не понимал, почему девушки никак не раскусят этого Бэнкхеда. Он считал, что репутация Лотарио должна убавить ему привлекательности, однако все получилось наоборот. Чем с бо№льшим количеством девушек спал Бэнкхед, тем больше было желающих с ним переспать. Это заставило Митчелла с неудовольствием понять, как мало ему вообще известно о девушках.
   На его счастье, первый курс наконец подошел к концу. Когда на следующую осень Митчелл вернулся в университет, там появился целый выводок новых первокурсниц, и одна из них, рыжая девушка из Оклахомы, стала его подружкой в весеннем семестре. Он забыл про Бэнкхеда. (Если не считать лекций по ист. рел., которые они оба посещали на втором курсе, за все остальное время учебы в университете он его почти не видел.) После того как девушка из Оклахомы порвала с ним, Митчелл встречался с другими, спал с третьими, и обездоленные края остались позади. Потом, на последнем курсе, через два месяца после инцидента с разогревающей мазью, он услышал, что у Мадлен появился новый парень и этот счастливчик – Леонард Бэнкхед. Дня два или три Митчелл ходил онемевший, переваривая эти новости, которые не переваривались, пока однажды утром наконец не проснулся охваченный таким горьким чувством собственного ничтожества и безнадежности, что казалось, будто все его достоинство (а также его член) скукожилось до размеров горошины. То, что Бэнкхед добился успеха с Мадлен, открыло Митчеллу глаза на себя самого. Ему нечем было похвастаться. Он не проходил по конкурсу. Знай свое место. Ты вне конкуренции.
   Эта утрата имела грандиозные последствия. Митчелл удалился от мира и принялся зализывать раны. Интерес к так называемому квиетизму имелся у него и прежде, так что теперь, после нового поражения, ничто не мешало ему полностью уйти в себя.
   Митчелл, как и Мадлен, поначалу собирался изучать английский. Но потом, прочтя в рамках курса по психологии «Многообразие религиозного опыта», передумал. Он ошибался, ожидая, что книга окажется беспристрастно-холодной. Уильям Джеймс описывал всевозможные «случаи», рассказывал о женщинах и мужчинах, с которыми встречался или переписывался, с людьми, страдавшими меланхолией, нервными болезнями, расстройствами пищеварения, с теми, кто мечтали о самоубийстве, но услышали голос и в одночасье изменили свою жизнь. Эти свидетельства он приводил без тени насмешки. По сути, в тех историях бросался в глаза интеллект рассказчиков. Судя по всему, они не кривили душой, когда подробно описывали, как потеряли волю к жизни, как заболели, слегли, покинутые друзьями и родными, как их неожиданно посетила «новая мысль», мысль о том, где их настоящее место во вселенной, и в этот момент их страдания закончились. Наряду с подобными свидетельствами Джеймс анализировал религиозный опыт знаменитых мужчин и женщин: Уолта Уитмена, Джона Беньяна, Льва Толстого, святой Терезы, Джорджа Фокса, Джона Уэсли, даже Канта. Никаких явных попыток обратить неверующих там не было. И все же эта книга заставила Митчелла осознать, какое важное место занимает религия в истории человечества, и – что еще важнее – понять: религиозные чувства проистекают не из посещений церкви или чтения Библии, а из наиболее сокровенного внутреннего опыта, будь то великая радость или ошеломляющая боль.
   Митчелл то и дело возвращался к подчеркнутому им абзацу о невротическом темпераменте; открывая его, он словно читал о своей собственной личности, одновременно примиряясь с нею. Там говорилось:
   Почти все мы в конце концов имеем тот или иной органический недостаток, все мы в той или иной степени болезненны; но часто наши дефекты являются для нас неожиданно полезными. Не лежит ли в психической неустойчивости корень той эмоциональной восприимчивости, которая составляет необходимое условие нравственной чуткости? Не в этой ли психической неуравновешенности мы обретаем ту напряженность и стремительность чувства, которые являются основой действительной моральной силы? Не из нее ли мы черпаем любовь к глубинам потустороннего и мистического, которая отвлекает наши помыслы от поверхности чувственного мира? С помощью наших психопатологических свойств мы можем проникать в область религиозной истины, к тем таинственным окраинам мира, куда нет доступа самодовольному филистеру, гордому своим здоровьем и не знающему ничего выше своего телесного благополучия.
   Если действительно существует нечто, дающее сверхчувственное знание о некой высшей реальности, то нет ничего невозможного в том, чтобы именно невропатический темперамент был одним из основных условий для восприятия такого знания[9].
   Первым из курсов по истории религии, на который записался Митчелл, был модный обзорный курс по религиям Востока (именно на него ходил Бэнкхед). Потом он стал посещать семинар по исламу. Потом перешел к вещам более серьезным – курс по томистской этике, семинар по немецкому пиетизму, – а дальше, в последнем семестре, решил прослушать курс под названием «Религия и отчуждение в культуре ХХ века». На первом занятии преподаватель, грозного вида человек по имени Германн Рихтер, с подозрением оглядел аудиторию, куда набилось человек сорок студентов. Задрав подбородок, он суровым тоном предупредил:
   – Это строгий, обширный, аналитический курс по религиозному мышлению двадцатого века. Всем, кто считает, что неплохо было бы узнать кое-что про отчуждение, следует переменить свое мнение на этот счет.
   Бросая сердитые взгляды, Рихтер раздал всем программу. Туда входили «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера, «Огюст Комт и позитивизм. Основные труды», «Мужество быть» Тиллиха, «Бытие и время» Хайдеггера и «Драма атеистического гуманизма» Анри де Любака. У студентов вытянулись лица. Все надеялись, что им дадут «Незнакомца», которого они уже читали в старших классах. На следующее занятие пришло меньше пятнадцати человек.
   У Митчелла никогда не было такого преподавателя, как Рихтер. Он одевался как банковский сотрудник: серые костюмы в меловую полоску, старомодные галстуки, застегнутые доверху рубашки, начищенные туфли. Подобно отцу Митчелла, он обладал внушающими доверие свойствами – был добросовестен, здравомыслящ, мужественен – и при этом вел жизнь, посвященную интеллектуальному совершенствованию, какую обычно не ведут отцы. Каждое утро Рихтеру доставляли на работу «Франкфуртер альгемайне». Он мог процитировать по-французски слова братьев Ла Верандри, произнесенные при виде бесплодных земель Дакоты. Выглядел Рихтер не таким оторванным от мира, как остальные преподаватели, и менее сосредоточенным на идеологических вопросах. Голос у него был низкий, как у Киссинджера, если забыть про акцент. Невозможно представить себе, что он когда-то был мальчиком.
   Дважды в неделю они встречались с Рихтером и, не боясь смотреть фактам в глаза, разбирали причины того, что христианская вера скончалась приблизительно в 1848 году. Мнение, которое разделяли многие, будто вера по-прежнему жива, будто она никогда и ничем не страдала, было сразу же отметено. Рихтер отвергал всякие увертки. Не можешь ответить на возражения Шопенгауэра – изволь разделять его пессимизм. Однако это был отнюдь не единственный вариант. Рихтер утверждал, что безоговорочный нигилизм в интеллектуальном смысле ничем не лучше безоговорочной веры. Над трупом христианства еще можно было повозиться, постучать по его груди, подуть в рот – вдруг его сердце забьется снова. «Я не умер. Я просто сплю». Рихтер, всегда державшийся прямо, всегда на ногах, с коротко подстриженными седыми волосами, но все же не лишенный каких-то обнадеживающих признаков – чертополох в петлице, обернутый подарок для дочери, торчащий из кармана пальто, – задавал студентам вопросы и выслушивал их ответы так, словно это может произойти сегодня, здесь: вот сейчас в Ричардсон-холле, в аудитории 112, Ди Майклс, исполнявшая роль Мерилин Монро в студенческом спектакле «Автобусная остановка», возьмет и перебросит веревочную лестницу через пропасть. Митчелл наблюдал, как обстоятельно Рихтер вел занятия, с каким пониманием относился к ошибкам, с каким неугасимым энтузиазмом брался за решение задачи очистить от мусора два десятка голов, которые он видел перед собой в аудитории. Привести мозги этих ребят в рабочее состояние, хотя бы сейчас, с таким опозданием.
   Во что верил Рихтер – оставалось загадкой. Апологетом христианства он не был. Митчелл наблюдал за Рихтером, пытаясь найти признаки необъективности. Но их не было. Каждого мыслителя он разбирал по косточкам одинаково сурово. Одобрение высказывал скупо, а недовольство – подробно.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента